Культура 2 июн 2020 1002

​Владимир Митыпов. Неповторимая весна 57-го

80 лет Владимиру Митыпову, автору романов "Долина бессмертников", "Инспектор Золотой тайги", "Геологическая поэма", научно-фантастических повестей "Ступени совершенства", "Внимание: неопитеки", "Зеленое безумие земли". Редакция журнала "Байкал" поздравляет Владимира Гомбожаповича и желает ему здоровья, счастья и творческого долголетия!

Во время первомайской демонстрации 1957 г. ребята из выпускных классов нашей первой школы собирались проехать по площади Советов на велосипедах. Это должно было выглядеть живо, празднично и, как сказали бы теперь, «не формально». Но под­вела погода - в тот день еще с рассвета зарядил дождь пополам с мокрым снегом, так что не лишенный спортивного пижонства красивый проезд под восхищенными (а как же иначе!) взорами сотен собравшихся горожан, увы, не состоялся.

Ныне, когда вглядываешься в прошлое, представляется, что та непогодь была ис­ключением среди нескончаемой череды солнечных дней весны 57-го года. Я бы даже усилил эту фразу, сказав так: «...нескончаемой вереницы ослепительных солнечных дней весны 57-го года, дней счастливых, наполненных ожиданием чего-то увлекатель­ного, значительного и светлого».

А ведь, кроме шуток, так оно и было. Боже, каким красивым было в тот год таяние снегов, тогда еще первозданно чистых. Каким хрустальным блеском искрились сви­савшие с крыш изысканно гофрированные сосульки! И даже лужи... Цельные в своей незамутненной чистоте, они были подобны зеркалам, вынутым из стен каких-то ве­личественных концертных залов и перенесенным сюда, на эти безмятежные провин­циальные улицы, с одной-единственной целью - отражать в себе солнце, небо, бело­снежные вороха облаков, плывущих с медлительной торжественностью в бездонном голубом просторе - совсем как те лебеди на знаменитой картине художника Аркадия Рылова. И эти весенние запахи, что с особенной волнующей остротой ощущались в чистейшем воздухе, - они были частью того романтического «ветра путевого», о ко­тором упоминалось в песне из кинофильма «Дочь степей» (отчего-то засело в памяти: производства Туркменской киностудии) - именно эту песню избрали в тот год своего рода музыкальным эпиграфом выпускного бала нашей школы.

До утра кружит под окнами

ветер путевой,

И шумит, шумит зеленою

клен своей листвой.

Я желаю в этот вечер

всем друзьям заветной встречи,

Пусть студенческая дружба

длится без конца...

Нет, разумеется, мы еще не были студентами, хотя и жили уверенным предчув­ствием этого...

Но - стоп! О чем, собственно, речь? Какие такие «счастливые солнечные дни», какие еще «светлые чувства» и откуда вдруг «уверенность» - это в тоталитарной-то стране, где даже летние детские здравницы, включая Артек, именовались «лагер-р-ями» - для пущего устрашения народа...

 

* * *

Никогда не считал себя вовсе уж профаном в астрономии. И, однако же, к стыду своему, лишь недавно узнал, что Марс обращается вокруг Солнца совсем не так, как все остальные планеты, а в направлении противоположном, т.е. против хода часовой стрелки, если смотреть на солнечную систему с северного полюса эклиптики. С ума сойти! Но почему же тогда ни в одной из прочитанных мною, начиная с детства, мно­жества книг, посвященных астрономии - даже в «Очерках о Вселенной» Воронцова-Вельяминова - данный научный факт наглухо замалчивался?

Узнать страшную тайну стало возможным лишь в наши демократические, толе­рантные, политкорректные, рыночные и прочая, и прочая дни.

Взяли «Жигулёвского» и «Дубняка»,

Третьим пригласили истопника,

Приняли, добавили еще раза,

Тут нам истопник и открыл глаза

Да про ужасную историю...

что в период тоталитаризма в стране жесточайше пресекалось всякое упоминание об идеологически неверном поведении планеты Марс - поведении вредном, идущем вразрез с одобренными партией и правительством космогоническими теориями Кан­та, Лапласа, О.Ю. Шмидта и других ученых марксистско-ленинской закваски. Дабы, понимаешь, не вносить разброд и шатания в умы советских людей. Во избежание, так сказать, чуждых влияний...

 

* * *

Память избирательна. Наверно, поэтому сегодня кажется, что всё множество за­помнившихся событий того времени сфокусировалось как раз на весне 1957 года. Хотя это, конечно, не так. Или не совсем так.

Однако совершенно точно помнится вот что. В один из моментов школьной жиз­ни в класс входит Леонид Григорьевич Пастернак. Раскрывает небольшой серый то­мик и глуховатым голосом читает:

Мы многого еще не сознаем,

Питомцы Ленинской победы,

И песни новые по-старому поем,

Как нас учили бабушки и деды...

Кстати, это от него я впервые услышал имена Веры Холодной, Ивана Мозжухина, Анатолия Кторова, Якова Протазанова...

Он был учителем географии. Знакомить нас с литературой в круг его прямых обязанностей вообще-то не входило. Но он был нашим классным руководителем, и этим всё сказано. А главное же, как мне кажется, заключалось в другом. Его моло­дость пришлась еще на те времена, когда в стране гремели стихи Павла Васильева, Бориса Корнилова и, естественно, Сергея Есенина. Потом эти и еще другие имена были надолго «забыты» - и пусть это нас, мягко говоря, не удивляет, ибо то же самое имеет место быть и сегодня, правда, не столь прямолинейно, а в формах рыночно-демократических, то есть куда более изощренных.

Примеры? Извольте.

Вот хотя бы прозаик Валентин Распутин. Или поэт Станислав Куняев. Вы часто встречаете эти фамилии в широкой прессе? В программах телевидения? Они отсут­ствуют - так же, как отсутствует цензура...

Но вернемся к Леониду Григорьевичу. Именно он в тот день впервые раскрыл мне глаза на великолепный мир есенинских стихов, за что я ему сердечно благодарен. И поныне в ушах моих нет-нет да и возникнет его характерный голос: «...Знать, оттого так хочется и мне, задрав штаны, бежать за комсомолом».

Ныне мне понятно, почему он счел нужным сказать нам, что вот, слава Богу, пере­издали наконец-то Есенина, и почему в его чтении столь отчетливо звучало нечто но­стальгическое.

В конце 30-х годов Леониду Григорьевичу довелось отбывать срок в «верхнеудин­ском тюремном замке» (так сие заведение именовалось в документах времён царя Го­роха), и легко представить себе, что свою личную судьбу он невольно соотносил с судьбой есенинских стихов, тоже на некий срок лишенных свободы.

Добавлю, что, будучи в упомянутом «замке», он сидел в одной камере с моим от­цом, Гомбожапом Митыповичем Митыповым. Оттого-то в день нашего выпускного вечера Пастернак явился к школьным торжествам чуть-чуть под хмельком - как я узнал потом, они с моим отцом с часок посидели в ресторане «Рекорд» (или его к тому времени уже переименовали в «Селенгу»?).

Как было сказано классиком, «бойцы поминают минувшие дни...»

 

* * *

На ту же весну проецируются и другие памятные литературные события той или близкой к ней поры. Например, вижу наш класс. Один из перерывов между уроками. Мы небольшой группкой стоим у окна, и наш одноклассник по фамилии, кажется, Козлов - так и вижу его волнистый чубчик над высоким чистым лбом - возбужденно рассказывает:

- ...Что ты, настоящие бандиты! Этот второй перерезал Остапу горло. Бритвой! А руку перед тем обмотал полотенцем. Чтобы не забрызгаться кровью, понял? ...

(Помнится, нравилось ему между делом щегольнуть новомодным тогда словцом буги-вуги: «Я у вас просил буги-вуги, а вы мне даёте фуги Баха!»)

Тут надо сказать, что еще свежа была в памяти за год-два перед тем опубликован­ная в «Юности» криминальная, как сказали бы теперь, повесть «Дело пёстрых». По­этому наши юные умы поначалу восприняли только что возвращенные из забвения «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» почти как произведения того же «приклю­ченческого» толка. Но как бы то ни было, похождения великого комбинатора явились для нас чем-то новым, под стать всей той «поддатой» бесшабашности, что имела место быть тогда в стране. Лишь значительно позже нашему не рассуждающему восторгу предстояло смениться чем-то более трезвым...

Сам журнал «Юность» в те дни был еще «возмутительно молодым». Таковыми же были и его авторы, и герои их произведений. Там я в первый и, пожалуй, в последний раз встретил хорошо запомнившееся мне имя Анатолия Гладилина. Было это, пожалуй, куда раньше появления в «Юности» В. Аксенова с его «Коллегами» да и многих других.

А. Гладилин. «Хроника времен Виктора Подгурского». Легкое письмо - провоз­вестник столь модного потом, вызывающе упрощенного «телеграфного стиля». Увле­кательный сюжет. Атмосфера первой любви, первой ревности, романтики, в чем-то неприкаянности, в чем-то фрондёрства, легкомыслия, а в общем-то - добротное мо­лодежное чтиво. Через много лет я снова встретил имя этого автора - кажется, в «Свя­том колодце» Валентина Катаева: «...Я мовист, от французского слова «мове», то есть «плохо». Стремлюсь писать плохо, как можно более плохо. Хуже меня пишет лишь один человек в мире - великий Анатолий Гладилин».

Кстати, Катаев в пору той публикации «великого» Гладилина являлся главным ре­дактором «Юности», это он вытащил в люди целый выводок вскоре прославивших­ся «детей ХХ съезда». («Дети перестройки. Дети лейтенанта Шмидта… «Сколько их! куда их гонят? Что так жалобно поют?)

И что интересно: почти все они или многие из них - кто раньше, кто позже - «сли­няли за бугор». И, кажется, первым красиво, как белый лебедь, отлетел в страну за Ла-Маншем Анатолий Кузнецов, любимец ЦК ВЛКСМ, автор исключительно пра­вильной, исключительно патриотической повести «Продолжение легенды» (о героике строительства Иркутской ГЭС, не хухры-мухры!) Повод для легального отбытия был избран тоже сугубо правильный: близилось 100-летие со дня рождения В.И. Ленина, в связи с чем сметливый Кузнецов выхлопотал себе идеологически выверенный заказ - написать книгу о лондонском периоде эмиграции вождя.

И надо было слышать, с каким праведным гневом клял его потом, на очередном съезде Союза писателей РСФСР, Е. Евтушенко. Словно доменная печь, горел и ды­мился он на трибуне, «глаголом жёг сердца людей», сравнивая несчастного беглеца с самыми нехорошими героями мировой литературы и даже, кажется, с самим Иудой. А за что, собственно? Чего он такого натворил, по нынешним-то понятиям? Парень всего лишь «выбрал свободу» - умён, стало быть, оказался. Не так ли?

Как бы в отместку, позже судьба-индейка зло подшутила над самим Е.Е.: он на­писал две умопомрачительные поэмы - «Братская ГЭС» и «Казанский университет» (всё те же идеологически беспроигрышные темы, что у Кузнецова: героика покорения Ангары да многострадальная «лениниана»), - а затем, с началом «русской смуты», от греха подальше отбыл за океан преподавать (должно быть, подрядился научить та­мошних пиитов воспеванию героики строительства Ниагарского водопада)...

И заметьте, Кузнецов-то как раз по-своему поступил честно: уехал - так уехал, и в дальнейшем никаких попыток нажиться на имени и образе Ленина, кажется, не предпринимал. Не в пример тем многим, которые, напротив, остались и до самой гор­бачевской «катастройки» вольготно жировали на благодатной ниве «ленинской те­матики» - книги, диссертации, фильмы, спектакли, лауреатство, депутатство, чины, ордена, звания... Возможностей было - море, и они ни одной из них не упустили.

Если прибегнуть к чуть переиначенной фразе Розы Люксембург, то научно-художественная челядь «самой правильной в мире идеологии», притомившись стоять на ленинизме, сидела, лежала, а также со вкусом пила и ела на нём. Когда же наступи­ла вожделенная пора «свободы матерного слова» и прочих не менее гламурненьких свобод, челядь эта принялась не без артистического кокетства публично глумиться над партбилетами и вообще над всем тем, что еще вчера выдавала за свои глубокие убеждения. Кстати, любопытно, как-то все они поведут себя, если вдруг завтра по­дуют иные ветра? Билеты какой партии станут рвать и жечь? «Единой России»? И какого цвета будут те флаги, об которые они проворно кинутся вытирать ноги?

А впрочем, ребята, всё это вздор. Очень неглупый человек Альбер Камю еще вон когда втолковывал нам, недотёпам, что «Галилей отдавал должное научной истине, но с необычайной легкостью от нее отрекся, как только она стала опасной для его жизни. В каком-то смысле он был прав. Такая истина не стоила костра. Земля ли вертится вокруг Солнца, Солнце ли вокруг Земли - не всё ли равно? Словом, вопрос это пустой».

Вот так у них там, в Европах, смотрят на все эти дела...

 

* * *

Видимо, не ошибусь, если начало публикации в журнале «Техника молодежи» прозвучавшего на всю страну фантастического романа И.А. Ефремова «Туманность Андромеды» отнесу к февралю-марту того же года. Что сказать? Наверно, это все-таки было ошеломление. Это было нечто совсем новое. Представала величественная картина мира Космоса, мира будущего планеты Земля, а главное - панорама коммуни­стического будущего человечества с его поистине безграничным могуществом.

Тут следует заметить, что в те дни до прорыва в Космос, до первого спутника Зем­ли оставалось еще (или всего) около полугода, о чем никто в мире пока не догады­вался. Хотя... где-то (в «Науке и жизни»?) промелькнуло сообщение, что американцы планируют в ближайшее время запустить на околоземную орбиту первый в истории спутник, названный ими «Маус» (мышь).

Речь об этом как-то зашла на уроке астрономии. Предмет этот вёл незабвен­ный наш математик Арон Павлович Подашов, с трогательным пиететом отно­сившийся к французскому астроному Камиллу Фламмариону, автору знаменитой «Множественности обитаемых миров». «Поэт неба!» - восклицал он, вдохновенно выстреливая в астрономические выси свою тонкую длань. «На взмахе, на взлёте, на нерве».

Когда было упомянуто о скором запуске американского спутника, кто-то из дево­чек (возможно, умненькая Ира Антонова) спросил, а как же, мол, наши. «А, наши...» - отмахнулся он.

В октябре того же года, будучи уже студентом геологического факультета Иркут­ского госуниверситета, я не мог не вспомнить этот урок астрономии. Первый спутник Земли. Советский. Ошибался, даже он, наш мудрейший учитель, ошибался...

 

* * *

Вместо очередного урока литературы мы отправились в «Прогресс». Нам предсто­яло посмотреть фильм «Вихри враждебные». А потом в форме сочинения изложить свое понимание увиденного. Почему-то мне вообразилось, что требуется дать как бы анализ этого произведения. И желательно «с критическим уклоном». Представляете - первый раз в жизни! И не на словах, а на бумаге, в виде, так сказать, систематизиро­ванного умственного продукта. Нешуточное задание.

Теперь уж не вспомнить, что именно я нагородил тогда, но старание проявить некую самостоятельность мышления - это было. Фильм я постарался разделать «изо всех щенячьих сил». И, видимо, не без успеха. Потому что преподавательница лите­ратуры - ее, с годами сделавшийся смутным, образ я всегда вспоминаю с симпатией - позже сказала мне: «Если будешь поступать в литературный институт, подойди ко мне летом - я дам тебе дополнительное задание для подготовки к вступительному эк­замену».

...Кажется, вспомнил - это была Зоя Васильевна Кожухова. Или что-то путаю?

...Должно быть, эти «Вихри враждебные» не прошли для меня бесследно. Желание излагать на бумаге некие свои мысли, причем излагать «с критическим уклоном» - как знать, не оттуда ли всё это? А ведь в первой школе я проучился совсем недолго, не­полный год...

 

* * *

В начале 1964 года страна с помпой отмечала 70-летие Н. С. Хрущева. Я рабо­тал тогда в Северо-Байкальской геологоразведочной экспедиции, в Нижнеангарске. Был избран секретарем комсомольской организации. И тут - Хрущев с его круглой датой. Как наяву выплывает из прошлого юбилейный номер «Юности»: на журналь­ном развороте его портрет, сбоку - поздравительный текст (ей-ей, почти вернопод­даннический по стилю), а ниже - подписи, подписи, подписи (факсимильно, господа, факсимильно!) Евтушенко, Рождественский, Вознесенский, Ахмадулина, Аксенов... словом, весь бомонд. Помнится, позже авторитетно разъяснялось, что это, дескать, было вынужденно... мол, не от всего сердца, не по зову души. Что ж, бывает, дело житейское...

...14 октября того же года юбиляр был снят со всех занимаемых постов и отправ­лен на пенсию «за проявления субъективизма и волюнтаризма», и сразу же некто, оставшийся анонимным, поспешил храбро поплясать на разминированном поле:

Удивили всю Европу,

Показали простоту:

Десять лет лизали ж...-

Оказалось, что не ту!

Спору нет, объект для лизания следует выбирать с умом. Но вот что неплохо бы уточнить: лизал-то кто? Уж точно не народ. В народе преобладали настроения, кото­рые можно бы свести к следующей тогдашней байке.

В один прекрасный день Хрущеву приспичило (или подсказал кто добрый?) соз­дать так называемые Советы народного хозяйства - СНХ. Сия аббревиатура для «народного юмора» оказалась сущим подарком. Почти на следующий же день её со вкусом, со смаком расшифровывали следующим макаром (змейкой - слева направо, справа налево и т.д.):

Стране Нужен Хозяин - Хозяин Нашелся Сам - Самый Наглый Хам - Хрущёв Ни­кита Сергеич.

Мораль сей басни: с чем-чем, а с аббревиатурами в нашей стране баловать, ей-ей, себе дороже...

Когда из обкома-райкома пришло указание чохом, всей комсомольской органи­зацией, подписаться под поздравлением в адрес всенародного юбиляра, мы с моим приятелем Лаврентием Якимовым затеяли протестную бодягу. Нас живо поддержали - наши молодые геологи были «ребята ёжики, за голяшкой ножики». Еще не битые, еще идеалисты, мы на полном серьёзе восприняли всю ту всесветную пургу насчет «проклятого культа личности» и всего такого прочего, которую еще буквально вчера гнал сам же Хрущев. И вот тебе на! Ведь сам же «во главе ленинского ЦК» громил, разоблачал, предостерегал, выкорчевывал, - и вдруг опять всё снова да ладом: «До­рогой! Любимый! Выдающийся!..»

Пока нам объясняли, что «дорогой» и прочее - это никакой не культ, а проявление уважения, признание заслуг - пока нам все это втемяшивали, проблема утратила акту­альность. Знающие люди просветили: поздравление от всей комсомолии республики, оказывается, давным-давно ушло по адресу. За нас уже подписались кому положено, так что все наши визги - мартышкин труд, никто и не думал воспринимать нас все­рьез. В итоге, мы же и оказались дураками...

Вот так выглядела одна из моих неуклюжих попыток приложить к жизни тот до­стопамятный «критический уклон».

А вообще-то, ребята, когда дело касается персон такого уровня, оказаться в дура­ках - это еще не самое худшее.

 

* * *

Оперный театр. С ним у меня связано одно незначительное, но довольно-таки за­бавное приключение.

Март всё того же 57-го. Прошел слух: приезжает или уже приехал Л.М. Кагано­вич, а был он тогда, если не ошибаюсь, заместителем Председателя Совета министров СССР. Знаменитый сталинский нарком. Большой человек. Даже подумать страшно. Далее стало известно, что вот сегодня вечером в оперном театре будет собрание, где выступит ОН.

Обуяло любопытство. К тому времени я, буквально еще вчера лопоухий юнец из рабочего поселка Онохой, ощущал себя уже вполне городским парнем. Сделался не в меру любознателен и, боюсь, даже пронырлив. Иначе как объяснить то, что в башке накрепко засела дурацкая мыслишка: «Я непременно должен его увидеть!»

Ей-ей, нашелся бы кто умный и объяснил мне хоть тогда, хоть сейчас, зачем это мне вдруг приспичило глазеть на Кагановича? С какой такой стати? Зачем?! Ну, совсем как в той дурашливой студенческой песенке, которой меня живо обучили годом или двумя позже:

Зачем тебе, Хрущев, вишнёвый сад?

В нем кукуруза не растет,

Ведь ты не кормишь поросят,

А сало жрешь, турум-бум-бум!..

И вот какого-то там марта часов около семи вечера я сунулся в царственные две­ри оперного театра. Заперто. Хотя точно знаю, что в это время театр всегда открыт, работает. И тишина кругом. И полное безлюдье. Подозрительно. Эге, так ведь там секретное совещание! Любопытство сделалось нестерпимым. Черт побери, да что я, пробраться не сумею, что ли?

Во дворе театра было темно и опять-таки ни души. Но в здании явно что-то про­исходило, вон и окна светятся. Как большинство моих сверстников той поры, всему прочему я предпочитал удобную и всепогодную телогрейку, поэтому перемахнуть че­рез крупноузорчатые литые ворота храма муз и искусств было плёвым делом. В пу­стынном дворе огляделся, торкнулся туда-сюда - нет, всё опять же на запорах. Вдруг приметил укромную дверцу, ведущую, по всем приметам, в подвальное помещение. Ура Кагановичу, вперед!

Это был действительно подвал. Сумрачный, просторный, придавленный тяжки­ми, как бы закопченными, сводами. А где-то там, в глубине, что-то горело - на потолке и стенах со зловещей вкрадчивостью шевелились тускло-багровые сполохи. В совре­менных фильмах обожают именно средь таких вот декораций устраивать убийства, явления вурдалаков и прочие страсти. Поэтому -

...я сжимал рукой в кармане

леденящий пистолет.

Выстрел грянул - пиф! -

и пламя!

Ничего теперь не жаль...

Я лежал вперед ногами,

Элегантный как рояль...

Нет-нет, это всё болотный морок, навьи чары, это я насмотрелся нынешних трил­леров. В действительности же...

А в действительности я, не мудрствуя лукаво, потопал вперед, завернул куда-то и ока­зался в обыкновенной кочегарке. Распахнутый чугунный зев здоровенного отопительно­го котла пышет огнем, освещая кучу каменного угля и примостившуюся рядом девушку примерно моих лет, очень симпатичную, с книгой в руках. Тепло, грязно, уютно...

Ну, какие могут быть препятствия для знакомства в семнадцать-то лет? Уже через минуту-другую она совершенно по-свойски поведала, что работает здесь зольщицей (от слова «зола», как нетрудно было сообразить), летом будет поступать в медучили­ще, а пока вот готовится к вступительным экзаменам...

Каганович напрочь вылетел из головы - нет, это ж надо быть не знаю кем, чтобы помнить о начальстве, пусть даже и кремлёвском (!), если -

Тебе двадцать, а мне восемнадцать,

Не года, а жемчужная нить.

Коль не нам, так кому же влюбляться?

Коль не нас, так кого же любить?..

Какой уж тут Каганович...

Неизвестно, сколько продолжался бы наш увлекательный трёп, но тут вдруг откуда ни возьмись появилась некая сумрачная тётка, решительно объявившая, что всякой шантрапе тут не место, однако если кое-кто сбегает за четвертинкой, то может прохлаждаться здесь сколько влезет. Делать нечего, пришлось распро­щаться.

Возвращался я в приподнятом настроении, и только оказавшись на своей улице Шмидта, запоздало спохватился, что ничего толком о симпатичной зольщице так и не узнал.

И вот теперь мне иногда кажется, что в тот поздний мартовский вечер я повстре­чал не кого-нибудь, а именно ту самую Золушку. Ну, вообразите: наверху - оперный театр, так сказать, волшебный мир арий, фуэте, увертюр и пышных декораций... а внизу - сумрак подвала, огнедышащая топка, багровые сполохи, угольная пыль, и тут же - это юное «дитя подземелья». Зольщица. Разве Шарлю Перро, окажись он на моём месте, подобная картина не показалась бы знакомой?

...О Кагановиче я вспомнил лишь на следующий день.

- Дурак, - отозвался на мои похождения Арнольд (он же Нолька) Мануйлов, луч­ший друг и одноклассник. - Запросто могли сцапать.

Насчет «дурак» спорить не приходилось, но вот «сцапать» - тут он явно перегнул - всё же времена и нравы были тогда не нынешние, у тогдашней милиции и в мыслях не было носиться по улицам с короткоствольными автоматами наизготовку, у тогдашней милиции, знаете ли, в поясной кобуре зачастую находились носовые платочки.

...Лишь лет через 40 случайно и, как принято говорить, из заслуживающих дове­рия источников я узнал, почему в тот вечер оперный театр так походил на осажден­ную крепость.

К назначенному часу народ собрался, однако грозный столичный гость запазды­вал, причем сильно запаздывал.

А дело заключалось вот в чем. На Тимлюйском цементном заводе вышла из строя одна из печей. Если учесть, что было в самом разгаре строительство гидростанции на Ангаре, то происшествие выглядело весьма серьезным. К тому же для много чего навидавшегося за свою жизнь Кагановича понятие «враг народа» было, конечно же, совсем не пустым звуком. Поэтому его реакцию представить нетрудно. Видимо, там всё-таки не обошлось без некоторого головотяпства, и тут уж Лазаря Моисеевича, со­баку съевшего в делах производственных, провести было трудно.

Директора завода гнать! - иного от железного наркома ждать не приходилось.

На свою беду Председатель Совета Министров тогда еще Бурят-Монгольской АССР попытался было замолвить словечко за наказанного.

«Ах, выгораживать?! Тогда вместо него директором назначаю тебя! Будешь сидеть здесь, пока всё не наладишь! И смотри у меня!..»

А ведь оставались буквально считанные дни до дела об «антипартийной группе Маленкова, Молотова, Кагановича...»

Никому не дано знать свое будущее. И никто не вечен...

 

* * *

Как ни странно, о выпускных экзаменах помнится смутно. Но вот обстоятельства, связанные со сдачей последнего, по математике, запечатлелись довольно-таки ясно...

Еще и сегодня в глубине двора на улице Шмидта стоит тот двухэтажный дере­вянный дом, в котором с довоенных лет угнездились преимущественно художники - Мэрдыгеев, Павлов, Окладников, Тимин... Для моего рассказа важен один из них - Сампилов. Да-да, тот самый. Основоположник. Классик. Чье имя носит художествен­ный музей. И чья знаменитая когда-то картина «Любовь в степи» всю войну - и почти до начала 50-х годов - украшала улан-удэнский вокзал: она висела над выходом на перрон (старожилы не дадут соврать) и была, как представляется, метра полтора на два, не меньше.

Мои родители и Сампиловы дружили семьями чуть ли не с 20-х годов, поэтому, когда я в середине учебного года вынужден был перебраться в город, то был принят на улице Шмидта как родной. Самого классика к тому времени уже не было в живых. Домом правила его вдова Ханда Очировна, изумительное сочетание природного ума, властности, доброты и строгости. Каким-то неуловимым образом ей удавалось дер­жать у себя такую обстановку, что более красивой и уютной квартиры мне с тех пор, честное слово, не встречалось. Это было место, где хотелось жить чисто, несуетно, ду­мать, читать, играть в шахматы и без спешки беседовать с друзьями. Здесь всё дышало непоказной культурой и спокойным достоинством.

Дух покойного хозяина оставался - и оставался, прежде всего, в картинах, коими были увешаны буквально все стены, в неистребимом запахе красок с легким медовым оттенком, в золотых корешках толстенных книг по живописи (видимо, редких, до­революционного издания), старинной чугунной статуэтке локтя в полтора высотой и с надписью по цоколю: «Юдифъ», в жестковатом холщовом чехле широкого мягкого дивана и, особенно, в деревянных чучелах уток, висевших в темнушке целыми гроз­дьями (хозяин долюбливал охоту по водоплавающим).

...Однажды - в середине 60-х - мой приятель Гена Бирюков, тогда козырный дик­тор бурятского радио, убедительно, на всю жизнь втолковал мне, что корпуса радио­приёмников и радиол должны быть только из дерева: «Ну, представь себе скрипку из пластмассы...»

Радиоприёмник «Балтика», стоявший у Ханды Очировны в большой комнате, рядом с холщовым диваном, был именно с деревянным корпусом и потому обладал живым, дышащим тембром.

Песни весны 57-го. Это для меня особая тема, и хотелось бы когда-нибудь вер­нуться к ней. «Подмосковные вечера». «Паренёк с московскою гитарою...» «Не могу я тебе в день рождения...» Владимир Трошин. Георг Отс...

Мой кот, как радиоприемник,

зеленым глазом ловит мир...

Несколькими годами позже вычитав эту строчку у Андрея Вознесенского, поду­мал: эге, брат, так у тебя тоже была «Балтика»...

Индикатором настройки у этой модели служила неоновая лампа: в круглом глаз­ке величиной с пятак трепетали, как одушевленные, сходясь и расходясь, призрачно-зеленые светящиеся крылышки. Этакий горящий в ночи кошачий глаз...

Готовиться к экзамену по математике я уехал к родителям в Онохой и вернулся поздно вечером. Квартира на Шмидта встретила запертой дверью. Ключа у меня не было, поскольку заблаговременно я, растяпа, об этом не позаботился.

Той весной дом готовили к ремонту, большинство жильцов поразъехались кто куда. Ханда Очировна жила на даче, так что к ней претензий быть не могло. Но вот её дочь, студентка Лыгжима, приехавшая на каникулы из Ленинграда, она-то куда поде­валась?! Конечно, глупо было ожидать, что взрослая девица весенним вечером станет томиться дома, но это дошло до меня с большим запозданием. Мысленно обозвав её поросенком, я отправился побродить по городу. Вернулся к полуночи - дверь всё так же пребывала на запоре.

Я уж начал было паниковать, но вдруг осенило: во дворе же имеется дровяник - длинное дощатое строение, поделенное на отдельные чуланчики, где жильцы хранили не только дрова, но и всякий бытовой хлам. Один из таковых принадлежал Сампило­вым - вот где можно перекантоваться до утра!

В дровянике было темно, тесно, за тонкой стенкой негромко разговаривали. Прислушавшись, узнал голос Цэдена Галсанова. Этот очень известный поэт был, по-моему, единственным в этом доме на Шмидта, кто не имел отношения к племени жи­вописцев.

Судя по всему, за стенкой устраивались на ночлег уютно, по-солидному. Поэт го­ворил со своим сыном Валерой, речь шла о матрасе, подушках, одеялах. Оставалось только завидовать, корчась на поленьях и прочих неразличимых в темноте угловатых предметах,.

Когда соседи затихли, я бесшумно выбрался из дровяника и помчался на улицу Банзарова, к другу Нольке. Час ночи. Окна у Мануйловых были беспросветно темны. А чего, собственно, следовало ожидать?

Постеснявшись тарабанить в дверь, вернулся на Шмидта.

В те поры на этой улице, как раз через дорогу от дома художников, располагался таксомоторный парк. Не знаю уж, сколькими машинами он располагал (думаю 10 -15, не больше), но то, что это были «Победы» - это точно. Седая древность!

Зайти в небольшое одноэтажное здание, похожее на контору какого-нибудь за­худалого колхоза (лишь много позднее сообразил, что это называлось диспетчерской) толкнуло отчаяние. Повторюсь: внутри всё выглядело именно по-конторски - за го­лым деревянным столом с единственным телефоном сидел простецкий дядька и раз­говаривал с уже собравшимся уходить мужчиной.

Потом я не раз вспоминал эту сцену, и каждый раз она рисовалась мне одина­ковым образом: тот мужчина был закончивший смену шофер, причем - последний, другие все уже ушли домой; помещение освещено не электричеством, а керосиновой лампой, и дядька за столом - никакой не конторщик, а кто-то из давно знакомых мне онохойских соседей.

Я и обратился к нему соответственно, объяснил своё положение и в полной уверен­ности, что мне не откажут, заявил, что посплю до утра вот на этой скамье (совершенно де­ревенской по виду, грубой, широченной, крашеной коричневой половой краской). Дядька благодушно махнул рукой: валяй, мол, парень, и, кажется, задремал сам - тут же, за столом.

O tempora, o mores!1

Разбудил меня начавшийся рабочий день. Гремели шаги, комнатушка заполнялась шоферского обликам народом. Было около шести утра.

Лыгжима оказалась дома. Неприветливая спросонья, она пробормотала что-то и скрылась. Я прошмыгнул к себе, на гигантский старинный сундук. Уже засыпая, на­помнил себе, что к 9 часам надо быть на экзамене по математике.

Второе моё пробуждение было гораздо интереснее первого: меня теребил Ар­нольд Мануйлов. Вид у него был изрядно ошарашенный. Из-за его плеча выглядывало изумленное лицо Лыгжимы.

- Ты это что делаешь-то, а? - с нервным смешком проговорил Нолька. - Экзамены уже заканчиваются, а ты... С ума сошел!

Лыгжима ахала и причитала.

Мы с Нолькой успели-таки. Когда я вошел в класс, экзаменационная комиссия уже начинала сворачивать документы.

Я сдал на трояк. Да и то еле-еле. И за то спасибо. Но надо было видеть, как на меня глядел почтенный Арон Павлович: наверняка, в его большущей педагогический практике это был первый такой случай. Примечание: как говорили, ни один из его вы­пускников не проваливал математику при поступлении в любой вуз страны.

Забегая вперед: через год я взял реванш. Высшую математику в университете нам чи­тал доцент Лихтарников, племянник Подашова. Признаюсь, на зимней сессии я отвечал через пень-колоду, и тогда он с горечью обронил: «А еще учился у Арона Павловича...» Тут-то меня и проняло. Весной, когда заканчивался семестр, попросил разрешения сдать экзамен досрочно. Лихтарников скептически хмыкнул, но все-таки разрешил прийти на кафедру.

Нет, не стану врать - он меня не истязал, но по всему годовому курсу дифференци­ального и интегрального исчисления прогнал основательно. И ставя в зачетку «отл», заметил: «Вот теперь вижу, что вы учились у Арона Павловича».

 

* * *

И завершающий штрих.

К месту учебы, в Иркутск, я уезжал в конце августа, ранним вечером. И вот ведь совпадение: едва войдя в удивительно чистый, светлый, малолюдный и оттого не­правдоподобно просторный плацкартный вагон, я тут же увидел свою одноклассни­цу, золотую медалистку Светку Солодову. Места у нас оказались соседние. И сразу сделалось как-то совсем по-домашнему (а уезжал я тогда, что уж тут скрывать, с не­малым душевным трепетом), и незнакомый Иркутск с его пока еще неведомой мне студенческой жизнью стал казаться куда менее чуждым и пугающим...

О чем это мы тогда так увлеченно болтали до глубокой ночи? Ничего ведь не пом­ню... Однако кое-что смутно проступает сквозь пелену времени. Поезд остановился в некотором отдалении от вокзала. Светка вышла проводить. Поеживаясь от знобкого дыхания близкой Ангары, сделала с десяток шагов и заторопилась назад. И уже через несколько минут она, уносящаяся куда-то дальше, в какой-то из томских вузов, выве­трилась из памяти - голова в тот момент была занята куда более важными вещами.

Но вот ныне, спустя годы и годы, мне видится в этом нечто такое... символиче­ское, что ли... Словно тогда, в августе 57-го, на предрассветных путях перед иркутским вокзалом прощально помахала рукой вовсе не юная одноклассница, нет, это навсегда прощались со мной все мои 10 школьных лет.

1947-й. Школа № 20. Татьяна Константиновна Бородина - моя первая учительни­ца...

1957-й. Школа № 1. Леонид Григорьевич Пастернак - мой последний учитель...

Между двумя этими людьми и двумя этими датами вместилось столько, столько всего... не пересказать, не вымолвить. Здесь - начало всех путей. И главное - та чудес­ная часть жизни, которая зовется детством. Разве этого мало?

Прикинем итоги.

Светло и прощально

минувшие годы, как крылья, летят за плечами.

И мы понимаем, что канули наши кануны,

что мы, да и спутницы наши, -

не юны,

что нас провожают

и машут лукаво

кто маминым шарфом,

а кто - кулаками...

Это из раннего А. Вознесенского - из Авиавступления к поэме «Лонжюмо». Нет, все-таки бывали у него тогда прекрасные строки, как бы он сам ни оценивал их се­годня...

 

* * *

В те дни еще был новинкой фильм «Разные судьбы». И уж, конечно, ни один вы­пускной бал не обходился без этих, столь памятных многим поколениям, песен:

Расставаясь с детством окончательно,

Может, и с тобой я расстаюсь...

Да, расстаться пришлось со многим. Но и обрести предстояло многое...

На заре уйти из школы хочется,

Мы о том не думаем с тобой,

Что минута эта не воротится,

Час не повторится выпускной...

А ведь так оно и есть: не воротится, не повторится. Как ни странно...

"Байкал" 2008 г., № 4

Читайте также