Культура 5 июл 2020 3901

​Махмуд Дарвиш. Одиннадцать звезд на последние проводы Андалусии, 1992

Предисловие и перевод с арабского Кирилла Корчагина

 

 

 

Махмуд Дарвиш (1941–2008) — наверное, самый известный арабский поэт ХХ века (поспорить с ним может разве что сириец Адонис) и точно самый известный палестинский поэт. Он родился в Западной Галилее, в деревне аль-Бирва. Во время войны за независимость Израиля его семья на несколько месяцев уезжает в Ливан, чтобы затем вернуться и поселиться уже в пригороде портового города Акко на севере страны. Далее юный поэт живет в Хайфе, работает в периодических изданиях Коммунистической партии и Рабочей партии Израиля. В 1970 году он проводит год в Московском университете, но из Москвы уезжает в Египет, где вступает в Организацию освобождения Палестины, из-за чего въезд в Израиль для него оказывается закрыт. Он сможет вернуться туда на несколько дней только в 1995 году.

Большую часть жизни Дарвиш прожил в эмиграции. Однако эту жизнь не всегда можно было назвать спокойной: лето 1982 года поэт провел в Бейруте, находившемся в тот момент под обстрелом израильской авиации. Спустя несколько лет он напишет «Память для забвения» — текст, в котором смешиваются разные жанры, а политическая и даже активистская поэзия, характерная для Дарвиша в прошлом, смешивается с медитативной лирикой. Это сочинение отмечает движение поэта в сторону модернистской поэтики, где различные слои реальности и внутреннего опыта комбинируются друг с другом, а деление на правых и виноватых, столь важное для политики, становится менее очевидным (здесь можно видеть и эхо экзистенциалистской мысли: Сартр — один из главных мыслителей для арабского мира, и Дарвиш, кажется, вполне разделял это увлечение).

Именно к этому, позднему периоду относится цикл «Одиннадцать звезд на последние проводы Андалусии». Андалусия для арабского мира — потерянный дом, возвращение куда невозможно. При этом современность диктует свои параллели: реконкиста, заставившая арабов покинуть Испанию, в политическом воображении ХХ века часто сопоставляется с Палестиной, независимость которой от Израиля — одна из idées fixes современного арабского мира. У Дарвиша образ Палестины проступает сквозь пейзаж Андалусии, а герои цикла словно бы погружены в борхесианский сон: то ли они андалузцы, видящие сны о Палестине, то ли, наоборот, палестинцы, тоскующие по утраченному золотому веку.

Культурный ландшафт этих стихов должен быть понятен без специального комментария, но все же стоит отметить несколько упоминающихся поэтом реалий. Мува́шшах — стихотворная форма, зародившаяся в Андалусии, напоминающая песню со структурой куплет — припев, причем припев часто произносился не на арабском, а на романском языке. Ибн Рушд, он же Аверроэс, — кордобский философ XII века, основной оппонент Фомы Аквинского. «Ожерелье голубки» — сочинение ибн Хазма, другого философа из Кордобы, своего рода андалусская «Наука любви». Также в цикле можно встретить намеки на характерную гранадскую архитектуру — Альгамбру и дворец Насридов.

Говоря об истоках своей поэзии, Дарвиш упоминал о трех старших современниках: двое из них, иракские поэты Абдель Ваххаб аль-Байяти и Бадр Шакир аль-Саййяб, могут быть названы родоначальниками арабского модернизма. Восхищение Томасом Элиотом совмещалось у них с достаточно прямолинейной политической повесткой. Третий же, Иегуда Амихай, был израильтянин. Амихай много писал об арабо-израильском конфликте, находясь, конечно, по другую сторону баррикад; так же, как и для Дарвиша, для него были характерны постоянные переходы от решительности к меланхолии и обратно.

Связи Дарвиша с Россией можно назвать двусмысленными: не будет преувеличением сказать, что одного из самых известных поэтов в мире, в России не знают. Хотя в семидесятые ему удавалось регулярно попадать на страницы советской печати, обличающей политику израильского государства. Плодом такой сомнительной славы стала, в частности, международная Ленинская премия 1983 года. Однако советское государство хотя и использовало Дарвиша для своих целей, делало это не очень решительно, и трудно сказать, что было причиной — не очень удобная поэтика (все-таки не традиционная, иногда избыточно чувственная) или колебания в том, как подходить к ближневосточному вопросу.

На русский Дарвиша переводили крайне скупо: переводы разбросаны по эфемерным изданиям, почти всегда сделаны профессиональными арабистами, а не профессиональными поэтами. Едва ли не единственное исключение — небольшая подборка «12 классиков палестинского сопротивления», подготовленная рижским поэтом Дмитрием Сумароковым, но переведенная, судя по всему, с английского. Палестинская поэзия, несмотря на ощутимую симпатию со стороны переводчика, выглядит здесь странной, причудливой — в ней ощущается привкус южной экзотики, некая неестественность поэтического языка, по всей видимости, не присущая всем этим поэтам в оригинале. Дарвиш представлен у Сумарокова очень ранним и очень известным стихотворением «Идентификационная карта», которое продолжает периодически вызывать разного рода скандалы в Израиле.

За двадцать лет, прошедших с появления этой подборки, существенных новых переводов Дарвиша так и не появилось.

Дарвиш был одним из последних поэтов, объединявших совершенно разные реальности: его считали своим в международном левом движении, высоко ценили американские поэты-новаторы (несколько стихотворений ему посвятил Майкл Палмер), Годар снял его в одном из своих фильмов. В любом книжном магазине мира, где представлена арабская литература, обязательно будут произведения Дарвиша в переводах на все возможные языки. Можно сказать, он был последним поэтом ХХ века, добившимся широкого внимания, притом что стихи его отнюдь нельзя назвать легкими для восприятия.

 

Переводчик благодарит Алексея Дунцова, без которого этот перевод был бы гораздо менее точен, и Елизавету Кузину за крайне ценные замечания стилистического характера.

 

 

I

 

В последний вечер на этой земле мы отрезаем дни

от наших деревьев. Перечисляем изгибы: те, что мы

унесем, и те, что оставим здесь в этот последний вечер.

Ни с чем не прощаемся, не успеваем закончить…

Всё предоставлено случаю: это место меняет наши сны,

меняет своих гостей. И мы заметим, что не так ироничны

как раньше, а это место гостеприимно для пыли. Мы

насладимся горами в тучах, завоеванием, отвоеванием,

и старое время сдастся новому времени, открывшему двери.

Входите, завоеватели, в наши дома и пейте вино нашего легкого

мува́шшаха. Мы — это ночь, достигшая половины — не заря,

которую всадник несет со стороны последней молитвы.

Зеленый наш чай горяч — пейте; наши фисташки свежи —

ешьте, и кровати зеленые из кедровой доски: отдайтесь дремоте

после долгой осады, спите на наших перинах из сновидений.

Простыни чисты, готовы духи́ на двери, и много зеркал —

входите! Чтобы мы вышли — скоро мы будем искать то, что было

историей нашей на полях истории вашей в этой далекой

стране. И мы спросим себя: была ли ты Андалусия

здесь или там? На земле — или в чьей-то поэме?

II

 

Как записать мне поверх облаков заветы близких моих? Они

оставили ту эпоху, как оставляют в домах пальто, они

строили крепости и затем разрушали, разбивая поверх

шатер сожалений о первой пальме. Они предавали сами себя

в соляных войнах. Но Гранада — она вся из золота,

из шелка с миндальной вязью, из серебряных слез на струнах

лютни. Гранада — для вечного восхождения к ней самой…

И она будет такой, какой захочет. Тоской обо всем, что

прошло или скоро пройдет. И заденет грудь спящей

ласточкино крыло, и закричит она: Гранада — это мое

тело. И тот, чья газель затерялась в прериях, закричит: Гранада — это

моя страна. Я родом оттуда, так что пой, чтобы щеглы из ребер

моих возвели лестницу к близкому небу. Пой, как отважны

луна за луной восходящие к собственной гибели по переулку

возлюбленной. Пой камень за камнем о птицах этого сада. О том,

как люблю я тебя, разреза́вшую на струны меня по дороге

в жаркую ночь. Пой, что утром не будет запаха кофе после тебя,

пой, как я ухожу от голубки, воркующей на коленях твоих, —

из гнезда души в буквы легкого имени твоего: Гранада — и если

она для песни, то пой!

 

 

III

 

За этим небом есть небо другое, и туда я вернусь,

хотя я все еще начищаю здешний металл. Проживаю

час, всматривающийся в сокрытое, и знаю, что время

больше не будет в мире со мной. Знаю, что вылечу

из-под знамени птицей, но не сяду на ветку в саду —

выйду из всей своей кожи, и сойдут с моего языка

несколько слов о любви в поэзии Лорки. Он поселится

в моей спальне и увидит то, что я видел из луны

бедуинов. А я вылечу пухом из-под ветвей миндаля

и лягу на пену морскую. Здесь странник пройдет

и семьсот лошадиных лет вместе с ним здесь

пройдут, чтобы странник прошел там снова. А я

выскользну из складок эпохи, странником в Сирии

и в Андалусии — эта земля не была моим небом, но

этот вечер — все же мой вечер, и ключи мои, и минареты,

и рассветы, и даже я сам, Адам двух эдемов,

потерявший их оба, — так изгоняйте меня постепенно,

убивайте меня постепенно,

под оливой моей

рядом с Лоркой.

 

 

IV

 

И я один из царей завершения... Вот я схожу со своего

коня последней зимой, я — последний арабский вздох.

Мне отсюда не виден миртовый сад на террасе, и я не

оглядываюсь, чтобы меня не заметили те, кто

ранее знал, что мрамор словесный я начищаю для жены,

проходящей босой в пятнах света. Мне не видно отсюда

луны, опаляющей все тайны Гранады, каждое тело

ее. Не видно тени, так что я не пойму, у кого теперь

мое имя, кто бежит за мной. Прими от меня свое имя,

но верни тополиное серебро. Я не оглядываюсь,

чтобы не помнить, как иду по этой земле. Но нет земли

в этой земле, и время разбилось вокруг на осколки.

Я не был влюблен, и воду зеркалом не считал, хотя и

говорил об этом старым друзьям. И такой не будет

любви: я подписал «договор об исходе», и нет у меня

настоящего, чтобы завтра пройти мимо вчера. Кастилия, ты

поднимешь корону свою над минаретом господним. И я слышу

звенят ключи в замка́х золотого века. Прощай же, наша

история! Я ли закрою эту небесную дверь? Я — последний арабский вздох

 

 

V

 

В тот день я сяду на мостовой, на мостовой заграничной.

Я все-таки не был нарциссом, хотя защищал

образ свой в зеркалах. А ты разве не был здесь, странник?

Пятьсот лет прошли и завершились, но не исчез

разрыв между нами. Хотя связи не разорвались, а во́йны

не изменили сады Гранады моей. В тот день я пройду

мимо лун ее, возбуждая лимоном желание. Обними меня,

чтобы родился я снова в запахах солнца, реки́ на плечах твоих

или среди ступней: они царапают вечер, и текут молочные

слёзы в поэтической ночи. Не мелькал я в словах певцов,

но был их словами, миром Афин и Персии, Востоком

в объятиях Запада в их стремлении соединиться. Обними меня,

чтобы родился я снова в дамасских клинках среди лавок. От меня

останется только старая кольчуга и седло в позолоте, только

рукопись ибн Рушда, ожерелье голубки и переводы…

Я сидел на мостовой у площади маргариток и считал

голубей (один, два, три), девушек, похищающих тень

от деревьев на мраморе и мне оставляющих отжившие

желтые листья. Вот осень мимо прошла, а я не заметил. Осень

прошла целиком, а с нею прошла история по этой же мостовой —

а я не заметил!

 

 

VI

 

Двулика истина, и черен снег над городом нашим.

И отчаяние уже не станет сильнее, и конец

по брусчатке уверенно шагает к стене,

омытой слезами. И кто уверенно спустит

наши знамена? Мы или они? И кто зачитает

над нами «договор об отчаянии»? Не ты ли,

повелитель погибели? Всё предрешено. Кто отнимет

у нас наши имена? Ты или они? Кто посеет в нас

эту проповедь скитания: «Мы не смогли снять осаду.

Отдадим же ключи парадиза пришедшему с миром

и спасемся!» Но двулика истина, и освященные

речи, бывшие нашим мечом, теперь против нас.

А ты, что до этого делал ты с нашими крепостями?

Ты не сражался, боялся мучений, и твой трон

стал тебе гроб. Так неси же свой гроб ради трона — ты,

повелитель бездействия. Мы уйдем, превратившись

в пыль. И кто погребет наши дни после нас? Ты или они?

И кто поднимет знамена над нашими стенами? Ты или

всадник отчаянный? И кто подвесит колокола над нашим

странствием? Ты или сторож презренный? Всё предрешено,

так что же всё медлишь ты, повелитель погибели?

 

 

VII

 

Кем я стану посреди иностранной ночи? Пробуждаюсь от сна

напуган неясностью дня на мраморе пола, сумраком

солнца в розах, журчаньем фонтана, напуган

молоком на губах у смоковницы, своим языком,

напуган ветром, шумящим в ивах, напуган ясностью

плотного времени, напуган, что настоящее не будет

уже настоящим, что мир, проходящий мимо, не будет

уже моим. Отчаяние, будь милосердно! Смерть,

стань благом для странника: он видит сокрытое яснее,

чем видит реальное, хотя оно уже не реально. И я упаду

с небесной звезды в шатер при дороге, и я упаду —

но куда? Куда дорога эта ведет? Я вижу яснее сокрытое,

чем улицу, которая не уже не моя. Кем я стану

посреди иностранной ночи? Я, как и все, направлялся к себе

самому, но потерял и себя и всех остальных, а мой конь

скрылся на побережье Атлантики, чтобы на средиземном

побережье поразили копьем крестоносца, меня.

Кем я стану посреди иностранной ночи? Мне ни вернуться

к братьям под пальму у старого дома, ни снизойти

на адское дно. Слышишь, сокрытое, — сердце уже не может

любить, не может укрыть меня посреди иностранной ночи.

 

 

VIII

 

Стань струной для моей гитары, вода. Прибыли новые

завоеватели, а прежние ушли. Трудно мне вспомнить свое

лицо в зеркалах. Так стань моей памятью, и увижу я

что́ потерял. Кем я стану после исхода? Вот имя мое

на скалах нагорья — видно оттуда, что прошло

и завершилось. И за стены меня провожают семь сотен лет.

Время оборачивается напрасно: мне не спасти свое прошлое,

когда начнется изгнание для меня и всех остальных.

Стань струной для моей гитары, вода. Прибыли новые

завоеватели, а прежние ушли на юг восстанавливать старое

время в череде превращений. Я знаю, кем был я вчера, но чем

стану я завтра под атлантическим флагом Колумба? Стань же

струной, стань струной для моей гитары, вода. Египет уже

не Египет, Фес не Фес, а Сирия далека. И сокола нет уже

на нашем флаге, нет реки к востоку от пальм, осажденных

быстрой монгольской конницей. В какой Андалусии я

исчезну? В этой ли, в той? Я пойму, что погибну, но оставлю

лучшее здесь — прошлое. У меня теперь только гитара,

так стань же струной для моей гитары, вода. Ушли одни

завоеватели, другие пришли…

 

 

IX

 

Вот великий исход, и я полюблю тебя больше. Скоро

ты запрешь этот город. Но сердце мое не с тобой, и дорога

меня не уносит. Вот великий исход, и я полюблю

тебя больше. Нет гранатового молока на нашем балконе

после тебя. Только легкие пальмы, легкая тяжесть

холмов, легкие улицы в сумерках и земля, простившаяся

со своею землей. Только легкие речи, рассказы на лестнице

ночью. Но вот — тяжелое сердце мое. Так оставь его здесь

выть рядом с домом, оплакивать ясные дни. Родины

нет у меня. Вот исход, и я полюблю тебя больше.

От последних слов душу освобожу: я полюблю тебя

больше. Это исход, и бабочки поведут наши души, а мы

вспомним пуговицу на пропавшей рубашке, забудем

о короне нашей эпохи. Вспомним абрикосовый запах арака,

забудем танцующих лошадей в свадебной ночи. Это исход,

и мы станем как птицы, простимся с эпохой и всё.

От тебя мне нужен один лишь кинжал золотой, и мое

убитое сердце запляшет. Так убей же меня не спеша, чтобы

успел я сказать: я полюблю тебя больше, чем любил

до исхода. Полюблю тебя. Ничто не ранит меня —

ни вода, ни воздух, ни утренний запах мяты, ни вечерний

лилий твоих — уже не ранит меня после исхода.

 

 

X

 

От любви я хочу только, чтобы она началась. Голуби

над площадями Гранады моей шьют одежду нового дня.

Мы уйдем, и праздник начнется, хватит в кувшинах вина́,

хватит окон и песен, и цветком разорвется гранат.

 

Стоит жасмин на столе, а сердце мое небольшое —

в материнском шкафу. Мечта рассмеется в воде,

а рассвет — в инжирном сиропе, вечер и день —

в переулке у апельсиновой площади, где полет голубей.

 

Я ли спустился к ногам твоим, чтобы взлетели слова́

словно белая, в молочных ночах, луна. Воздух, звени,

и увижу я улицу синей свирели… Вечер, звени,

и увижу, как между нами мрамор болеет.

 

Окна пусты над садами шали твоей. Я раньше

многое знал про тебя, с пальцев твоих срывая

гардинии, окружая жемчугом шею твою, и перстень

с именем был у меня, распространяющий тьму.

 

От любви я хочу только, чтобы она началась. Голуби

пролетели над крышей последнего неба, все пролетели.

После нас будет много кувшинов с вином, от одной

щепотки земли встретимся мы, и мир наконец наступит.

 

 

XI

 

скрипки, плачут они с цыганами на пути в Андалусию

скрипки, плачут они по арабам, оставляющим Андалусию

 

скрипки, плачут они по тому, что потеряно и не вернется

скрипки, плачут они по дому, он потерян и не вернется

 

скрипки, сжигают они леса этой тьмы вдалеке вновь и вновь

скрипки, потрошат они тесаками, в жилах мою чуют кровь

 

скрипки, плачут они с цыганами на пути в Андалусию

скрипки, плачут они по арабам, оставляющим Андалусию

 

скрипки — стонущая вода и кони, бегущие по миражной струне

скрипки — дикое поле, где приближается и отступает сирень

 

скрипки — зверь, изнеженный ногтем, скользящим то здесь, то там

скрипки — войско и мраморный мавзолей на пути в Нагавант

 

скрипки, — анархия сердца, его ноги танцовщицы сводят с ума

скрипки —  полет покидающих наши знамена птичьих стай

 

скрипки — жалобы шелка, что вьется в любовной ночи́

скрипки — в память о старом желании голос далеких вин

 

скрипки бегут за мною повсюду, чтобы мне отомстить

скрипки бегут за мною, чтобы рано ли поздно меня убить

 

скрипки, плачут они по арабам, оставляющим Андалусию

скрипки, плачут они с цыганами на пути в Андалусию