Культура 7 июл 2020 397

​Андреев Румянцев. Два рассказа

Из глубины жизни

Читаю рассказы Андрея Румянцева о послевоенной жизни байкальской деревни, о многодетных солдатских вдовах, о мужиках, вернувшихся израненными с великой и страшной войны, о детстве, прошедшем в крестьянских трудах, от которых многим моим друзьям из русского простонародья пришлось повзрослеть раньше времени… Задумываюсь, ухожу в воспоминания, откладываю рукопись и снова беру ее в руки. «Минувшее проходит предо мною…»
И в который раз прихожу к убеждению, как стихийно, природно талантлив наш народ! Многие мои товарищи по литературной судьбе, несмотря ни на какие невзгоды и жизненные перегрузки, стали писателями, выбились из крестьянской нищеты, послевоенной безотцовщины. Борьба за кусок хлеба, за крышу над головой, за одежку и обувку, за глоток культуры была для нас естественным, необходимым делом. Мы повторили горьковский, шолоховский, есенинский тернистый путь в литературу из детдома, колхозной избы, рабочей общаги, солдатской казармы, коммунальной квартиры. Вспомним хотя бы Василия Белова, Анатолия Передреева, Валентина Распутина, Александра Вампилова, Леонида Бородина, Юрия Кузнецова, Вячеслава Клыкова, Валерия Гаврилина и многих, многих других подлинных звезд русской культуры.
К этой простонародной плеяде, создавшей во второй половине двадцатого века мощный пласт коренной отечественной интеллигенции, принадлежит и Андрей Румянцев. Судьба такого рода талантов, их путь к признанию и честной славе были иными, чем у отпрысков номенклатуры. Конечно, «вышли мы все из народа», и «без меня народ не полный», но, как сказал крестьянский сын Александр Твардовский, «и все же, все же, все же…»
А как легко таланты из простонародья осваивали и обживали миры наших гениев! «Вечные спутники» — так называлась одна из книг о людях русской культуры, изданная в конце девятнадцатого века.  У Андрея Румянцева  тоже есть вечные спутники, навсегда вошедшие в отечественный пантеон двадцатого века, — Александр Блок, Сергей Есенин, Александр Твардовский, Николай Рубцов… Ему близко и понятно их душевное устройство, в их откровениях и заветах черпает он силы и вдохновение. Их творческие традиции продолжает он в своих стихах и прозе. 

Станислав Куняев,
поэт, главный редактор журнала
«Наш современник»,  лауреат
Государственной премии России.

 

Встреча фронтовика 

Первый фронтовик, Сергей Огурцов, вернулся в деревню весной сорок третьего. До этого, месяца три-четыре, его жена Мария не получала от мужа никаких известий. Смуглолицая по родове, Маша почернела еще больше и ходила на колхозную работу через силу. Когда вечерами она шла домой с пятилетней дочкой у подола, то казалось, что это подняли с постели человека при смерти и отправили полуживого на погост. Помутненным разумом Маша уже точно знала, что ее Сергей лег в чужую землю, и только не могла додумать, как она поднимет на ноги четверых своих девчонок, которые обретались в пустой и голодной избе.
И тут, как молния среди слепого, затяжного морока, — письмо из госпиталя. Еще не разобравшись толком, что за конверт принесла ей почтальонка, а лишь взглянув на чернильные буквы, Мария осела там, где стояла, — у открытых ворот, на их грязный порожек: «Живой! Его рука!» И в голос завыла.
Молодая почтальонка, которая чуть ли не каждую неделю слышала такой вой и видела баб, распластавшихся у ее ног и царапавших ногтями землю в черном, незаслуженном и проклятом горе, тут осерчала и возмущенно закричала на Марию:
— Дура! Он живой, а она воет! — девчонка дернула солдатку на ноги и толкнула к крыльцу. Ей хотелось первой услышать новость, которая через час разнесется по всей деревне.
Из письма Мария узнала, что ее Сергею оторвало снарядом обе ноги, что поначалу, когда очнулся в лазарете, он не хотел жить, но в Омске, в госпитале, его починили и теперь, хочешь не хочешь, живи калекой. «Не такого ты ждала, Маша!» — выстонал в конце письма Сергей, забыв даже передать поклоны родственникам, как делал это раньше.
Деревня ополоумела. Везде — в избах, у бригадной конторы, на ферме, тонувшей в талом навозе, у склада с неводами, еще пахнувшими прошлогодней тиной, — одни разговоры: «Сергей Огурцов едет!» Гадали, когда и на чем он приедет, кто его, безногого, носит с места на место; рассказывали такие подробности ранения солдата, которых вовсе и не было в письме; сообщали «точно», что за последний бой земляк получил большой орден — а как же, обе ноги человек потерял, как не дать орден?
Председатель послал за Марией нарочного. Она пришла с письмом, догадываясь, что Василию Федоровичу не терпится прочитать его, — и, конечно, не ошиблась. Председатель на три раза перепахал глазами листочки, шевеля губами и время от времени скорбно качая головой.
— Ты вот что, Михайловна, — начал он, возвратив конверт. — Ты наперво себя обустрой... девчонок тоже... Возьми баб, вымойте избу, приберите во дворе. Выписываю тебе пять килограммов муки и полпуда рыбы. За вином не мечись... принесем в складчину... Знай, стряпай, а подвода на станцию, провожатый — это все за мной...
Встречали Сергея огромной толпой у Марусиного подворья. Когда брат фронтовика Кузьма, уже пожилой, изработавшийся, остановил коня у вереи, народ хлынул к повозке, обступил ее так тесно, что Марии и девчонкам пришлось протискиваться к солдату, ожидавшему их с вытянутыми руками. Сергей был бледен и худ, но побрит, аккуратно подстрижен и в незастиранной, почти новой гимнастерке. На ней золотилось несколько наград, может быть, медалей, но разве для деревни важно, медали это или ордена; всяк подумал: а ведь правду говорили про орден!
Маша, упав на повозку, обеспамятев, долго держала голову мужа, не стеснявшегося своих слез, и опять выла, но уже не по-кладбищенски, а живым, теплым голосом. И плакали навзрыд дочки, переломившись худенькими телами и дотянувшись до отца. Плакала вся толпа: старики, неловко стирая корявыми пальцами неуправляемые слезы, смахивая их в весеннюю черную кашу под ногами, бабы — с подвывом. То тут, то там поднимала иная вдовица высокий, обреченный, смертный крик и обрывала его, бессильно уткнувшись в плечо односельчанки или упав кому-то на руки.
Председатель тоже протиснулся к повозке, с поклоном снял картуз, долго, родственно обнимал солдата, что-то шептал сквозь слезы.
В избе уже были накрыты столы, поставленные цепью, от порога до горничного окна. Кузьма с племянником-подростком, подхватив фронтовика под мышки, пронес его в передний угол. Сергей жадно оглядывал родные стены, гладил рукой лавку и столешницу, будто проверял, надежны ли они, как прежде...
Живо помнится это застолье: шумный, разноголосый говор, неожиданный плач, чей-то веселый выкрик и долгий смех за ним, потом опять плач... Мы терлись около матерей, тесно сидевших за столом; каждая, не таясь, совала своему оборванцу обломок жареной рыбы, рваный кусочек булки, стакан с недопитым киселем. И казалось возвращение первого фронтовика таким праздником, за которым придет совсем другая, сытая и теплая, жизнь, потому что каждый из нас, сопленосых, ожидал своего солдата: вдруг он приедет с войны завтра и зайдет в дом на собственных ногах! Бывают же чудеса!
Из всех разговоров застолья в память врезались слова деревенской дурочки. Она была седоволосой, морщинистой, с ласковыми глазами, и все звали ее не иначе, как по имени-отчеству. Александра Петровна улучила минутку затишья и, уставясь на медали Сергея, громко и ласково пообещала ему:
— Дай Бог, вырастут ножки! Вырастут, дай Бог!
Никто не прыснул, никому эти слова не показались смешными и глупыми. Отмеченные судьбой глаголят истину. Александре Петровне закивали: может быть, теперь начнут приходить оттуда живые. Дай-то Бог!

 

«Скажи-ка, дядя...» 

Сельцо наше о семидесяти дворах — немыслимая глушь, но о солдатах, побывавших на фронте, только и можно было сказать: ну, это тертые ребята! Безунывные и бесшабашные, они, казалось, балагурили, пели, плясали и за тех сорок семь односельчан, которые не вернулись домой. Да что говорить!
Мальчишкой я все приставал к соседу Ивану Никаноровичу:
— Никанорыч, а как ты ногу-то потерял?
Он вскидывал сивую лохматую голову, как конь на лесной поляне, при оводах, и скучным голосом отвечал:
— Сам, паря, не знаю. Бежал с ребятами по увалу, голосов не слышал, одни взрывы. Тут, там... Вдруг сзади меня как жахнет! Я, как во сне, увидал: моя нога к небу летит! Ей богу: сапог-то мой, сапог я не спутаю с чужим!
— А дальше?
— А дальше известно. Очнулся в полевом госпитале. Приходит врачиха, фигуристая така баба. Спрашивает: «Как, Иван Никанорыч, ночевал?» Я отвечаю: «Ни х... себе ночевал». Она мне: «Вы што же это материтесь?» А я ей: «Извиняйте, у нас в Шерашово все так говорят». «Жалобы, — спрашивает, — есть?» Я: «Больших жалоб нет, а малая найдется. Подушку у меня хто-то спи…л, без подушки маюсь». Она аж заикаться начала: «Вы... Выдайте ему подушку!» И — за дверь.
— Что же ты, в самом деле, так с женщиной разговаривал?
— Молодой был, дурак. Накатывало на меня: сосед, мол, с ногами, а я калека. Несправедливо!
Моего родного дядю, Якова Иннокентьевича, тоже покалеченного на фронте — на боку его шершаво бугрился страшный рубец, — трудно было раскочегарить. О войне он не рассказывал. Может быть, не находил слов для нас, огольцов. На войне, думал я, все истории неожиданные и страшные. Пугать ими дядя Яша не хочет, а сочинять, посмеиваясь, не привык. До войны он закончил семилетку, работал в райкоме комсомола и на фронте был политруком. Чаще всего он подталкивал меня к брату:
— Вон к Ваське иди. Он тебе о своем геройстве так расскажет — кино не надо.
Тот был постарше и, в отличие от дяди Яши, выдумщик. Его взяли в армию в тридцать восьмом. Служил он пограничником на Дальнем Востоке. Пришло время снимать шинель — а тут война. И застрял солдат еще на пять лет.
В августе сорок пятого, когда наши войска ударили по Квантунской армии японцев, дядя Вася с однополчанами пошел по Маньчжурии во втором эшелоне. Пограничники зачищали освобожденную территорию от остатков самураев.
— Наткнулись на сарай, — привычно травил дядя Вася, чаще посматривая на взрослых, навостривших уши, чем на меня, пацана. — Старший предупредил: там могут быть японцы. Бери, говорит мне, отделение, зайдешь с тыла... Начали штурм с двух сторон. А сарай-то весь в бурьяне, трава высоченная. За сараем выстрелили, мы ответили. Слышь, никаких японцев не оказалось, а в нашем взводе — трое раненых...
Мне такие истории, без подвигов, были не интересны. Но я не переставал смотреть на медали дяди Васи, на его тонкую, танцующую фигуру. Не мог я забыть первую встречу с ним...
Утром того дня кто-то позвонил со станции в колхозную контору: пусть, мол, Аграфена встречает сына. Бабушка отстала от ума. Чуть ли не с год, ежедневно и ежечасно, ждала, а тут — нате: весть застала ее врасплох!
— Лезьте на крышу, смотрите, не идет ли, — приказала бабушка, и мы, пяток внуков, кинулись во двор.
Лучше всего проселок просматривался с бани. Она стояла в углу ограды, и дорога с ее крыши была видна, как на ладони, не заслоненная серыми ширмами соседских домов. Я, как самый настырный, сел на конек, впереди всех.
Но проходил час, другой, третий, а никакой солдат не появлялся вдалеке. Бабка кликнула на обед — никто не оставил дозорного места. От солнцепека мы посоловели, уже не ерзали бойко по скату крыши, реже взглядывали на дорогу слезящимися глазами. Пешеходы будто поклялись забыть о нашей деревне. Только обыкновенная телега с длинной темной поклажей и мужиком на передке свернула с проселка к домам.
Я уже высматривал за обрезом крыши, внизу, травяной пятачок без крапивы, чтобы спрыгнуть туда, как вдруг в створке ворот появился человек в зеленой одежде, в такой же фуражке с темным глянцевым околышем и с медалями на груди. Бабушка Груня сидела на крыльце и сыпала в корытце семечки для кур. Вдруг она вскрикнула и метнулась было к воротам, но схватилась за полисадник и стала оседать. Солдат бросился к ней.
Мы посыпались с крыши. Я не помню, как подбежал к дяде Васе, за кем по очереди обхватил его шею. Я только знал, что человек, о котором бабушка твердила каждый день, такой же родной для меня, как она сама, как мои отец и мать...
В первые дни новой жизни дядя Вася обошел родню. Больше, чем в других деревнях, ее было в Жилино, красивом селе на берегу Селенги, перед впадением ее в Байкал. Здесь родилась бабушка.
За столом у ее сестрицы пограничник поинтересовался девчатами.
— У нас все невесты на ферме. Сходи-ка туда, — посоветовала хозяйка племяннику.
Коров доили прямо на речном берегу, под навесом. У изгороди зыркавшего глазами солдата встретила приемщица молока.
— Вы кого ищите?
— Невесту.
— Чью?
— Свою.
— Девки! — оглашенно крикнула баба на весь двор. — Жених пришел!
Девчонки побросали работу, подступили к высокому ладному пограничнику.
— Ну, выбирай, — продолжила игру приемщица.
Василий указал на высокогрудую дивчину с кудряшками и пухленькими щеками.
— Губа не дура, — засмеялась баба.
— Пойдешь за меня? — спросил Василий.
— Ишь ты, какой шустрый!
— Не ходи, Дуська, — подсказал кто-то. — Он не первой тебе предлагает.
— До этого таким, как ты предлагал, а теперь покрасивше выбираю...
И что вы думаете? Через два дня привез дядя Вася домой жену, Евдокию Петровну. Говорили, что дело решила ее мать.
— Ты, слышала, Агрофенин сын? — будто бы спросила она торопливого жениха, заявившегося в чужой дом после похода на ферму. И получив ответ, посоветовала дочери: — Выходи, дочка, лучшего не найдешь.
Через неделю после свадьбы дядя Вася уже работал трактористом, как до войны. Расстегивая грязнущую спецовку, он рассказывал тете Дусе, которая держала ковш с водой, мыло и полотенце, что он запахал у Николина поля... медвежью берлогу и завтра не поедет туда, потому что боится зверя. Тетя Дуся заливалась легким молодым смехом:
— Зачем я пошла за такого героя?
Дядя Яша был, конечно, серьезней. К нему приходили солдатки, старики и даже свой брат — фронтовики, вели разговоры о продуктовых карточках, об устройстве какого-то сироты в школу ФЗО, о запросах на пропавших без вести. И, помнится, дядя Яша чуть ли не на второй день после фронта стал ездить в район, хлопотать за односельчан. А ведь и он жениховствовал, пел на гулянках, плясал, зажимая рукой шрам на боку. Брат моей матери, он женился на младшей сестренке моего отца, к радости обеих бабушек, и вскоре стал председателем нашего колхоза...