Культура 28 фев 2020 446

​Андрей Игумнов. Рассказы о Проценте

Андрей Георгиевич Игумнов. Родился в 1959 году. Окончил Бурятский государственный педагогический институт им. Д. Банзарова. Лауреат литературной премии имени И. Калашникова. Автор романов «Пузыри жизни» и «Кукушкины дети».

 

 

Первый полет Процента

 

1.

Чтобы лучше понять птиц, нужно пасмурным осенним днем встать на крутом склоне высокой горы; очень важно, чтобы далеко внизу простиралась широкая безлесная долина. Нужно увидеть сбоку и чуть сверху, как какая-то лесная птица с короткими широкими крыльями срывается с голой ветки и неровными рывками перелетает через холодное пустое пространство под собой. Можно тогда почувствовать, что птице страшно, но страх усиливает в ней ощущение полета и только ради этого она и вылетела из леса, где ей с ее куцыми крыльями так удобно в густых ветвях, и вот летит куда-то без всякой цели, замирая и восторгаясь.

Чтобы ощущение бесцельности было острее, непременно нужна долина без реки. Направленное движение вод само по себе обладает видимостью цели и сообщает ее недвижимым берегам и травам, бегущим облакам и летящим птицам, напоминает об океане, айсбергах, китах и пароходах — о мире, который не может быть совсем лишенным смысла, цели и благодати.

2.

Первый раз Сережа Проценко полетел семи лет от роду.

Первые семь лет его жизни были до краев наполнены чистыми и сильными красками Севера и широким, свободным дыханием студеного океана. Его детство прошло в рыбацком поселке Хайлюля на тихоокеанском побережье Камчатки. Его отец служил там на «точке». Точка состояла из локатора ЛСРМ-65, щитовой казармы для двадцати пяти солдат и гаражного бокса. Локатор неустанно озирал пустые северные небеса, солдаты в казарме вяло предавались неуставным отношениям, а на случай, главным образом, войны в боксе стоял гусеничный вездеход. Если бы стая вражеских крылатых ракет разнесла в щепки стратегический город Петропавловск-Камчатский, а к побережью, вздымая клубы водяной пыли, понеслись бы суда на воздушной подушке, битком набитые свирепой морской пехотой врага, маленький отважный гарнизон взорвал бы локатор и ушел бы в секретный распадок в отрогах Срединного Хребта. Там солдатикам предстояло устроить базу для героических вылазок в стан захватчика и совсем одичать без телевизора.

На ночь в гараж загоняли поджарый «шестьдесят шестой» — «ГАЗ-66», грузовик повышенной проходимости на больших колесах. «Шестьдесят шестой» возил отца. Мальчика переполняла гордость, когда отец на всем ходу выпрыгивал через борт, принимая жесткий удар земли кожаными подошвами хромовых офицерских сапог, и как ни в чем не бывало шел к калитке. Другие мальчишки хвастали, что их отцы скоро уйдут в море, но в море ходили все мужчины, и только отец был военным. Однажды отец дал ему подержать свой настоящий, тяжелый, заряженный пулями пистолет, ездил на военной машине и мог бы ездить на вездеходе, если бы захотел. Вездеход сильно занимал воображение мальчика. Он мечтал, как однажды и сам проедет на вездеходе по поселку, усиленно работая торсионами, а потом направит лязгающие гусеницы в сырую вязкую тундру и «продемонстрирует проходимость». Себя он воображал при этом в каком-то невиданном специальном костюме из черных широких ремней. В ремнях и состояло все его полное совершенство: если бы на костюме оказался карман, или воротник, или пуговица, специальный костюм обрел бы жалкое сходство с заурядным «камуфляжем», который на каждом.

Полярный Круг провели совсем рядом, и зимой занесенный снегом поселок тихо спал, слушая вьюгу. Одна котельная дымила изо всех сил. При особенно сильных порывах ветра стальные растяжки ее высокой суставчатой трубы гудели на разные голоса, и труба давилась густым удушливым дымом. Даже ей, высокой, не хватало тяги одолевать такие перепады давления. Разорванные в клочья, клубы дыма проносились меж домов и мельчайшей сажей оседали на лед Берингова моря. Когда же северо-восточную часть континента прочно сковывала лютая стужа и всякое движение в застывшем воздухе прекращалось, дым утягивался в стратосферу, как ­проведенный жирным черным карандашом. Издали казалось, что это нить, на которой подвешен весь заснеженный, оледеневший, безмолвный мир; единственное, что в этом мире еще слабо звучало — это шуршащая поземка: плоскими змеями она выползала из-за горизонта, змеилась по поселку и утягивалась в океан. Замерзший мальчик смотрел бы на дымную нить часами, если бы низкое, багровое, умирающее солнце не напоминало, что дома его наругают.

Жизнь в поселке и вокруг просыпалась с весной. День стремительно прибывал, снег стекал в океан множеством ручейков, и из-под него проступал влажный оттаявший мир. Мерзлые бугорки тундры размягчались, покрывались изумрудно-зеленой травкой, кедровый стланик расправлял густые мохнатые ветви, в его зарослях начиналось какое-то живое шевеление, и лишь заснеженные пики далекого острова Карагинский долго еще сияли белым светом посреди пронзительно синей морской глади. Слишком впечатлительным, может быть, мальчик родился, чтобы с младенчества ходить по северному краешку Земли. Слишком глубоко и сильно впечаталось в его восприимчивый душевный состав ощущение безмолвия, света и безбрежности, чтобы он смог потом легко переносить возню живых существ, плотно заселивших обитаемую сушу. Много позже он выучился играть на ударной установке. Истово выстукивая на гулких барабанах ритм в три четверти или пять седьмых, он упорядочивал мешанину звуков, издаваемую гитарами товарищей, задавал им ритм, был хранителем порядка и направления, закладывал фундамент мелодической гармонии, без которого гитары завыли бы совсем в разные стороны, да и мир, возможно, тихо распался бы на неодушевленные элементы. Он как бы заново рождался на берегу Мирового Океана, мерно бьющегося о неподвижный континент бегучими пенистыми валами, и никак не мог окончательно родиться: Океан оказывался слишком велик, чтобы воссоздать его дыхание можно было двумя палочками. Но другого способа соприкоснуться с изначальной гармонией Вселенной, у него не было, как нет его у маленького негрилля, самозабвенно стучащего в там-там посреди лунной саванны.

 

3.

С миром поселок сообщался по морю. С началом навигации на траверзе Карагинского бросал якорь большой трехпалубный корабль «Капитан Меркушев». Из устья Паратунки к нему выходил катер. Катер уменьшался и уменьшался в размерах, оставляя за кормой широкую приглаженную полосу вспененной воды, пока не исчезал совершенно из вида. С корабля спускали трап, и на его борт, гремя рыбацкими сапогами, поднимался бородатый человек с ведром красной икры. Икра была дружеским презентом капитану корабля: капитан катера когда-то учился с ним в мореходке. В отдарки он получал кокосовые орехи и ананасы мешками и однажды получил маленького колумбийского аллигатора. Прожорливую зубастую тварь ­выпустили потом в ледяную Паратунку, когда она подросла. Там она быстро замерзла, разевая пасть, и ее унесло в океан бесформенным кожаным мешком; ободрать ее на ремни никому в голову не пришло.

На путину по всему побережью устанавливали сухой закон, и тогда по трапу деловито взбегали трое-четверо бородачей. Бородачи направлялись прямиком в буфет и покупали водку, коньяк и шампанское в пропорциях «северного сияния». Редкие пассажиры, прибывшие в поселок сами по себе, стояли пока у трапа, ожидая команды спускаться. Суденышко они рассматривали с некоторой опаской. Сверху им казалось, что если на его палубу наступить как следует с краю, оно перевернется кверху мокрым килем, булькнет и будет долго и отчетливо видно, как железная скорлупка, покачиваясь, опускается в синюю ледяную пучину. Бородачи возвращались в обнимку с тяжелыми брякающими коробками, все спускались по дрожащему трапу, из-под низкой поржавелой кормы ударяли длинные гибкие струи, вскипающие большими хрустальными пузырями, катер закладывал вираж, быстро отваливая от борта, и убегал и таял в холодном сиянии солнца, моря и заснеженных горных пиков.

Корабль постоянно пребывал в этом неодушевленном сиянии как железное разумное неодушевленное существо.  Матросы, которые могли бы его одушевить, избегали палубы. В мореходку они поступали, мечтая посмотреть мир, но море оказалось больше, чем они думали. Подняв и закрепив трап, выбрав и намотав пеньковые концы на чугунные бимсы, они торопливо возвращались в теплый кубрик к отложенным настольным играм; они даже курили в железном закутке у трапа в машинное отделение. Скорлупа бортов и переборок надежно защищала сознание людей от катастрофического открытия, как они ничтожны посреди этих необозримых нечеловеческих красот. Они ходили в море лишь затем, чтобы к концу навигации забыть о земле, чтобы редкие вынужденные выходы на открытую палубу совсем укрепили их в уверенности, что суша это химера, ее нет, есть мерный бег пенистых водяных бугров, пронизанных незаходящим за горизонт солнцем, низкие, плотные, насыщенные влагой багровые облака над головой и нестерпимо голубое северное небо в просветах меж ними. Чем прочнее было забвение, тем большее наслаждение доставлял первый шаг по каменному пирсу родного порта. Деньги, конечно, тоже имели значение, да еще абсолютная свобода от бытовых забот. (Вбивать в стены гвозди, выбивать ковры и чинить краны — от этого они в море совершенно отвыкали. На берегу они уже через две недели начинали томиться и изводить жен и детей нотациями, так что те скоро с нетерпением начинали ждать, когда же эти зануды снова уйдут в море.)

Путина — единственный смысл поселка — начиналась в июне, когда к берегам континента приходили из океана косяки лососевых, гонимые гибельным инстинктом продолжения рода. За пассажирами выходил теперь плашкоут. На дворе все еще стояла великая, душная советская эпоха. Сезонные рабочие ехали со всей страны за большими деньгами и четырьмя месяцами вольной жизни. Часть вербовалась на плавучие базы, а неудачники — на береговые рыбзаводы. Круглые сутки к пирсу поселкового рыбзавода швартовались сейнеры со ставных неводов. В короб перед транспортером рыба перетекала живой серебряной рекой, и чайки над пирсом сходили с ума от изобилия недоступной пищи.

4.

Узнав о переводе на материк, неделю отец ходил сам не свой. Название города, куда его переводили, ничего ему не говорило. Байкал на карте представлялся длинной лужей. Техника, которую ему предстояло обслуживать на новом месте службы, представлялась немыслимо сложной. Будущие сослуживцы представлялись карьеристами, командиры — дуболомами. Он отвык печатать шаг по плацу и отдавать честь, стоя навытяжку перед командиром: на «точке» выше его командира не было. Двадцать пять солдат и два прапорщика стали его второй семьей, «точка» стала вторым домом, где он за все отвечал и всем распоряжался. Теперь же ему предстояло приноравливаться к большому офицерскому коллективу, ходить в наряды, добиваться следующего воинского звания, бегом выполнять чужие приказы, на долгие годы отрешиться от чувства личной независимости. Но время шло и нужно было решаться: писать рапорт с просьбой оставить его на нынешнем месте, либо приступать к недолгим сборам. Думать о рапорте было нечего: рапорт означал бы измену мечте и глубокую трещину в супружеских отношениях. Ему казалось, что жена не простила бы ему исчезновения перспективы. Когда она выходила замуж, предполагалось, что молоденький лейтенантик дослужится до полковничьей папахи.

Но приказ пришел только в конце августа. За лето отец понемногу припомнил забытые прелести жизни на материке и стал их предвкушать. Он даже достал старые конспекты и принялся их штудировать по вечерам. Мать же по вечерам принялась перемеривать гардероб, с сокрушением глядя в зеркало. Нарядные вещи оказались ей малы: нежный жирок, некогда покрывавший ее молодое тело, после родов незаметно превратился в ядреный бабий жир. Впрочем, сокрушаться и планировать диету ей было некогда. Нужно было зарабатывать на жизнь и на переезд.

На путину жители поселка выходили от мала до велика.

Подрагивая на роликах, черные резиновые ленты несли живую рыбу в цех разделки. Там ее пластали, потрошили, безжалостно набивали ей в брюхо крупной соли, укладывали ее по плоским ящикам, и в ящиках она ехала к огромным бетонным чанам, вкопанным в вечную мерзлоту. Засольщики в рваных свитерах, работая как механические, хватали ящики и ровными рядками вытряхивали рыбу в чаны вперемежку со льдом. Когда чан заполнялся до краев, его закрывали матами из ароматного джута. Сверху маты придавливали камнями для гнета. Через две недели чаны распечатывали. Мужчины, стоя по колено в мутном вонючем тузлуке, выковыривали скользких рыбин из ледяного крошева, ухватывая их за головы по две в руку, и бросали их на транспортер. Мертвые, холодные рыбины ехали в цех тарировки, где женщины их промывали и сортировали, а другие мужчины укладывали в бочки. Горбушу тарировали в столитровые, кету и кижуча — в двухсотлитровые. У тарировщиков считалось шиком, чтобы вес брутто на бочках горбуши был строго сто двадцать один килограмм, а на бочках кеты и кижуча — двести двадцать два. Иногда по ошибке вместо горбуши в цех подавали кету, когда больших бочек не было в достаточном запасе, и под сводами цеха раздавался низкий зычный голос толстой хохлушки Людмилы, мастера цеха тарировки: «Куды кету?! Куды кету?! Что я, ….ь ее буду?!»

Люди на путину вербовались особенные, знающие себе цену не ниже настоящей. На работу женщины выходили тщательно накрашенными, и даже у мужчин считалось хорошим тоном приходить в столовую чисто выбритым и щеголевато одетым. Они не спускали незаслуженного грубого слова, презирали любую пропаганду, любой счел бы делом чести публично послать начальника, а если случался пожар, в огонь вербота шла молодцеватой танцующей походкой, последовательно демонстрируя презрение к опасности. К концу путины в людях накапливалась усталость от тяжелой однообразной работы по двенадцать часов без выходных, праздников и алкоголя, но изливаться в безобразных скандалах усталости не позволял неписаный кодекс чести. По кодексу, следовало достойно дожидаться «пьяного парохода».

Так называли теплоход с грузом алкогольных напитков. Его прибытие знаменовало окончание путины и сухого закона, а главное — получение аккредитива и билета до «Владика», портового города Владивосток. Прожженные кадровики «Камчатрыбпрома» хорошо знали неустойчивый нрав своего контингента. По договору, все заработанные деньги вербованные получали именными аккредитивами и билетами до Владивостока, иначе добрая половина из них осталась бы зимовать на полуострове, где и без них бичей хватало. А чтобы они до расчета работали, в цехах по утрам вывешивался табель с заработком прошедшего дня и процентом перевыполнения нормы. За перевыполнение платили премиальные наличными. Премиальных с лихвой хватало на косметику, носки, сигареты и шоколадные конфеты. Косметику покупали женщины, а конфеты им покупали мужчины. Женщин требовалось в три раза больше, и драться из-за них мужчинам не было причин. Дающих женщин и мужчин на круг выходило поровну, а густые заросли кедрового стланика были рукой подать.

Особого какого-то разврата, тем не менее, не было. Все терпеливо ждали «пьяного парохода».

 

5.

Осенью заканчивалась путина и начинались шторма. Разжиревшие на поплавщине чайки совсем отвыкали летать. За клюквой в тундру можно было ходить, не опасаясь грузных, валких медведей. Плашкоуты выходили из устья Паратунки с задраенными люками. Пьяную расхристанную верботу в их трюмы набивали, как зулусов. Матросы пассажирского корабля «Капитан Меркушев» разве что не рычали. Буфетчицы выполняли семьсот процентов плана. Мирные пассажиры не казали из кают носа. Капитан слушал прогноз, мрачнел и приказывал готовить грузовые сетки: подойти к пирсу на Беринговых островах мешало волнение, и принять на борт пассажиров можно было только сетками. Вознесенные над морем в черное, ветреное, мокрое небо, люди мертвой хваткой вцеплялись в толстые канаты сетки. По швартовочному канату, болтаясь, как сосиска, вниз головой переползал на берег очумевший вербованный, решивший спьяну, что уже «Владик»; свой сидор с жалкими пожитками он перед тем широко размахнулся и выбросил за борт. (Старые вещи были ему не нужны: во Владивостоке вербованные жили в лучших гостиницах, обедали и ужинали в ресторанах, играли на биллиарде и в храп, а потом у них кончались деньги. Как они потом жили, знает только милиция.) На пирсе торопыгу затолкали в сетку и вернули обратно: на островах он никому не был нужен. На палубу он ступил, улыбаясь неуверенно и нагло. «Вахтенным по трюму его!» — приказал капитан, и несчастного закрыли. Требовать для него свободы товарищи его сочли неуместным.

Сереже стало страшно, когда матросы задвинули за пленником массивную железную плиту.

— А дядю навсегда туда?

— Пока крысы не обгрызут.

— А они большие?

— Ты мужик или нет?! Мужик не должен бояться!

В Авачинскую бухту корабль вошел утром. Шторм за ночь стих, и отцу с сыном позволили постоять у якорных клюзов. Перегнувшись за борт, с немыслимой высоты они смотрели в изумрудно-синюю морскую волну, бегущую под скошенный, уходящий назад форштевень. Ощущение полета усиливалось, когда они распрямлялись и видели низкие бордовые облака почти над самой головой, только руку протяни, и летящих вровень с рукой толстых чаек.

— А мы на реактивном полетим?

— На реактивном.

— Над морем?

— Над морем.

— А оно глубокое?

— Глубокое.

— А киты в нем есть?

— Нет.

— А акулы? Га-а-а-а, гу-у-у-у!..

— Не кривляйся, а то в каюту отправлю. И будешь там сидеть, как женщина! Понял, да? Акул нет, есть котики. Раньше на них охотились и назвали море «Охотским». А по морю ходили на больших лодках с парусом. Переплыли океан и открыли Аляску наши русские мужики! Вот были мужики! А ты смог бы так?!

 

6.

В Петропавловске-Камчатском на Сережу Проценко и накатил впервые неровный злобный рев огромного чудовища, раненого динозавра — невидимого самолета за стеной аэровокзала. По толстым кирпичным стенам, по холодному плиточному полу пробежала мелкая дрожь, стекла задребезжали, и мальчик застыл от восторга пополам с ужасом. Его прибила невозможная сила, мощь и полнота звука, способного расколоть массивное каменное здание.

Но сначала самолет показался ему ненастоящим. Издали он выглядел слишком маленьким, чтобы так реветь и чтобы все в него вошли со своими чемоданами. Вблизи самолет оказался настоящим. Стали отчетливо видны заклепки обшивки, лючки с воткнутыми в них шлангами, тронутые ржавчиной гайки на ребристых заслонках, мутноватый, исшарканный плексиглас окошечек хищной пилотской кабины, тонкие суставчатые стойки шасси, потертая резина колес-дутиков. Нельзя было уже усомниться, что это металлическое изделие, источающее тонкий и острый аромат керосина, может иметь лишь одно назначение — летать, как живая чайка.

Турбины взревели во всю мощь, самолет задрожал, мальчик взволновался, что сейчас они полетят, самолет вдруг сорвался и неожиданно быстро побежал, побежал, неощутимо оторвался от земли и сразу ухнул в глубокую воздушную яму. Новую жизнь семилетний Сережа Проценко предвкушал с замиранием сердца, как праздник, но перенесся в нее через мучения. Полет прошел в тяжелой болтанке, мальчик блевал и не мог полюбоваться сверху пенистыми гребнями неспокойного Охотского моря.

 

 

О Проценте и Боге

 

1.

Людмила была молода, умна, лукава, весела и широкобедра. Ее ясное лицо бывало иногда печальным, очень редко бывало озабоченным, и никогда — хмурым. В мире, в котором она жила, не было места ничему досадливому, саднящему, неудовлетворенному, сбивающему человеческую душу с ровного и прямого пути поверх зависти, страхов, гордыни, одиночества; некогда по таким путям странствовали целые ватаги ­несгибаемых праведников. Имя ее, состоящее из трех полновесных, звучных слогов, и особенно с этим срединным «д», грубо прерывающим плавное течение мягких сонорных, казалось бы слишком громоздким для нее, если бы уменьшительное «Люда» не казалось куцым для человека, живущего в таком просторном мире. И ни у одного пошляка не повернулся бы язык назвать ее «Людмилкой».

Она была замужем и в браке счастлива. Муж ее (по ее словам) постоянно был занят «неустанным заколачиванием баблища», и в компаниях ей иногда приходилось бывать одной. Тогда она бывала совсем хороша. Обручальное колечко на ее тонком пальце легко можно было принять за недорогое ювелирное украшение, не имеющее законной пары.

С Порошиным Людмила состояла в каком-то дальнем родстве. Восстановить степень родства они не пытались, но и совсем поступиться им не желали. Торгашин называл ее «сестренка», она его — «дядька» или, по особенно игривому настроению, — «дядька Торгашин».

«Дядька» Порошин снимал половину частного дома на самом конце улицы Сенторецкого. Зародившись малозаметным переулком в тесноте кирпичных пятиэтажек хрущевского пошиба, из городского пленения улица устремлялась к самостоятельному, отдельному, полноценному бытию — в частный сектор на Лысой Горе. Кое-как приноравливаясь к косогорам и оврагам, кренясь, закидывая широкие петли и только что вспять не поворачивая, улица набирала полную силу и вдруг впадала в чудный сосновый бор. Пройдя вдоль глубокого оврага с соснами, миновав проплешину с бурьяном, три просеки с потрескивающими провисшими проводами ЛЭП, несущими живительное электричество заводам Кировского рабочего поселка, не поддавшись призывам многочисленных отворотов, заманивающих в коттеджный поселок «Солнечный», на городскую свалку и к лесному центру детского отдыха «Золотинка» (прежде лесные дорожки приводили прямиком к Бабе-Яге), но строго выдерживая магистральное направление на северо-северо-восток, все по той же, в принципе, улице Сенторецкого можно было дойти до краешка бескрайней тайги, простирающейся до самого Ледовитого Океана.

Покои Порошина состояли из тесных сеней с вешалкой, кухоньки с ведрами и комнатушки с книгами. Раньше в доме жила одна семья, а потом наследники разделили его пополам дощатой перегородкой. Перегородка притворялась полноценной стеной из бруса, но тщетно: сквозь нее слышны были шаги, голоса, а один раз Процент даже разобрал сказанное низким мужским голосом: «…Если ты ко мне так, то уж извини, мамочка…». Но тут перегородка вспомнила, видно, о своем предназначении, и звук пропал. 

Раскладной стол поставили в единственно возможном в смысле емкости направлении — вдоль световых лучей, бивших навстречу друг другу из раскрытых настежь окон: на кухоньке (на улицу) и в комнате (во двор). Когда все кое-как расселись, оказалось, что лица и плечи сидящих, подсвеченные с двух сторон, чудесным образом зависли в летних лучах, а убогие стены, неряшливые кусты, заборы, кривые пыльные улицы, весь город — не существуют. Процента посадили рядом с Людмилой, и сидеть так он готов был бесконечно долго.

Он быстро перестал с нею дичиться, и она сразу узнала все то главное, в чем заключалась его жизнь. Что он играет на ударной установке в панк-группе «Черный Драл» (с большой буквы); что послезавтра они уезжают в Красноярск на фестиваль «Черный штурм»; что по вечерам он лабает в ресторане «Мандрагора» (в четверг, пятницу и все выходные); что по субботам в «Мандрагору» ей лучше не ходить даже с мужем, чтобы их не приняли за гея и лесбиянку, мимикрирующих под нормальную пару; что джаз — это музыка мажоров; что стучать на ударнике его учил старый ресторанный лабух, в свое время лучший в Чите, и что за учебу Процент платил ему очень большие для школьника деньги, но зато через два года мог уже держать «тройной бит с четвертью»; что ему нужно перебираться в Москву и приставать к какой-нибудь начинающей команде, потому что у нас не пробиться; и что песни они поют свои и большинство из них написал он, и она может прийти к ним на репетицию хоть завтра, а еще лучше — через две недели, когда они вернутся.

— А в бога вы веруете? — поинтересовалась вдруг Людмила.

— Да так… — сказал Процент.

С Христианским Богом Процент отношений не поддерживал. Замшелая обрядность византийского православия и попы в рясах смешили его и вызывали чувство неловкости от невозможности рассмеяться. О существовании теологических тонкостей он не догадывался. Христос как высший символ любви, самоотречения и истинной свободы был ему недоступен. Пасхальную Всенощную он отстоял единожды за всю жизнь, и то лишь за компанию и из молодого любопытства простоять на ногах всю ночь, чтобы заслуженно потом выпить портвейна за церковной оградой.

Субботние вечера всегда оставляли у них чувство тягостной неудовлетворенности. Они играли с шести до одиннадцати, но наиграться от души по субботам им не удавалось. Субботняя публика пила дорогие вина, виски и коньяки, курила трубки и сигариллы и желала слушать романтические рок-баллады и медленные блюзы — такую же лощеную  музыку немолодых и небедных, как и сама, без драйва и без одного по настоящему честного слова на десять куплетов. Когда Проценту приходилось вытягивать блюзовым речитативом:

I’m criminal,

Everybody knows my name… —

он, выросший на городских окраинах, чувствовал, что сказать так о себе мало кто имеет право. Может быть, им и обладал Gohn Lee Hooker, выживший в Гарлеме времен Великой Депрессии, но ему-то, Проценту, выживать не приходилось. Их «Черный Драл» играл в «Мандрагоре» почти в полном составе, и все они были урожденной босотой с городских окраин, им претило смотреть на тихих, ласковых, ухоженных мужиков, тщетно пытающихся заказать «That’s when your heartaches begin».

— Мальчики, нужно обогащать репертуар! — пеняла им хозяйка ресторана, пожилая усатая еврейка Галина Ивановна. — Публика у нас бывает специфичная, ну да роман Чернышевского «Что поделаешь?». Клиент всегда прав, нужно его ублажать… Социализм давно закончился!

Галина Ивановна всю жизнь проработала в торговле и общепите и хорошо знала, как обращаться с клиентами.

— Но суетиться под клиентом не нужно, — уточняла она. — Он потеет и соскальзывает!

В ту субботу тоже не обошлось без наставлений.

— А пойдемте в церковь! Завтра ведь Пасха! — радостно вспомнил вдруг кто-то, когда Галина Ивановна оставила их в покое.

Конечно, Процент и Христианский Бог были наслышаны друг о друге, но Христианский Бог, конечно, наслышан был больше. Проценту был ближе улыбчивый непроницаемый Будда. Глядя на суровый лик Христа-Пантократора, Процент ощущал, что этот-то может и потребовать, а безмятежный азиат с длинными ушами легко позволит безнаказанно болтать о множественности миров,  нирване и перерождении Далай-лам.

Но Будда и не был богом, а родился обычным царевичем. Когда Процент кое-как растолковал Людмиле свое credo, в коем в равных пропорциях смешались Трипитака, Мировой Разум, Вселенская целесообразность и Шамбала,  она резонно заключила:

— В бога вы не веруете. А как же вы стали крестным?

— Случайно.

В крестные к дочери Порошина он угодил по недоразумению.

Полгода назад он просто шел мимо Одигитрия и вдруг услышал:

— Мужчина!

Его догоняла молоденькая миловидная женщина с очень расстроенным и глупым лицом.

— Мужчина, вы не могли бы покрестить нам ребеночка? — почти шепотом сказала она, стараясь не видеть его панковских бус и браслетов. Она сама ужаснулась, как с таким ряженым входить в церковь, но было поздно. Поп ждал, а запланированный крестный куда-то надежно запропастился.

Процент сначала до немоты испугался, потом усомнился, имеет ли он право, а потом вдруг хмыкнул и согласился. Так он и познакомился с Порошиным.

— А грехи у вас есть? — вдруг поинтересовалась Людмила.

— Есть. Я только что выбил собаке глаз!

 

2.

Мать его была ядреной, веселой, невероятно энергичной западенской хохлушкой из-под Винницы. Ее прадеды-сечевики рубились с «крылатыми гусарами» магната Потоцкого, но имен от них не осталось. Живописуя их подвиги, семейная Мнемозина до самозабвения увлекалась яркими красками, напрочь забывая о именах и топонимах. Украина тех баснословных времен в преданиях, дошедших до Процента, представала бескрайней ковыльной степью, по которой гоняются за ляхами гоголевские Непейводы и Горлозаливайки.

Деды-петлюровцы, вешавшие жидов и коммунистов, были убедительнее — от них хоть парочка имен сохранилась, и совсем был убедителен двоюродный дед, ховавшийся по болотам Полесья до конца пятидесятых. Но и на его счет семейные предания упорно хранили сугубую осторожность, прибегая к многозначительным умолчаниям о его жизни от сорокового (во Львове) до шестьдесят пятого (в Улан-Удэ, где он и умер на ненавистной чужбине).

Мать Процента органически не выносила евреев, не ведала страха и не шла на уступки. Когда ей было года двадцать два и она уже приехала на Камчатку, на улице Петропавловска-Камчатского расхристанный бич в матросской шинели вырвал у нее сумку. Она бросилась в погоню, догнала грабителя, избила его и сдала в милицию.

По отцу же Процент был беспородным сибиряком, дворнягой. В отцовской родове кроме воронежских крестьян, забайкальских гуранов (коренных сибиряков) и бурят ненадолго застряла даже таборная цыганка. Цыганка приходилась Проценту прабабкой. Каждой весной она бросала мужа, детей, хозяйство и отправлялась в странствия по окрестным селам и городкам. Прадед ее разыскивал и возвращал. Пока на дворе стояли холода, супруга вполне сносно, надо полагать, справлялась с обязанностями хозяйки небедного мещанского подворья (прадед держал скорняжную мастерскую и лавку и сумел выкупить бродячую супругу из табора), но, как только появлялись почки на вербе, она вновь исчезала. Пока насовсем не исчезла.

Может, из-за такого смешения кровей так и случилось, что Процент рос неопрятным, замкнутым, немного истеричным подростком. Взрослые смотрели на него с явным неудовольствием, ребята постарше (кроме Медного Купороса) его третировали, сверстники не уважали, младшие позволяли себе игнорировать его неуверенное существование. С шестнадцати он стал понемногу выправляться, но до конца не выправился и к двадцати пяти окончательно превратился в страннова-атого молодого мужчину. Хотя он и изрос в высокого тонкого красавца во всем черном, с хвостом, с варварскими бусами на шее и браслетами на запястьях, но редкие умные девушки начинали над ним сразу же посмеиваться, остальные — скоро начинали его открыто избегать, а грудные дети — чуткие звереныши — впадали в безысходную панику, оказавшись у него на руках. Ему иногда даже думалось, что, едва разрешившись от бремени, каждая новая молодая мамаша по соседству только и предвкушает, как сунет настороженного лысого малыша в его руки, подставленные под нежное тельце, как под березовую чурку.

Собаки тоже издалека чуяли адреналин в его крови и все как одна мечтали его тяпнуть. У него даже вошло в привычку, срезая по дворам, время от времени озирать нижнюю заднюю полусферу, чтобы не подкралась какая-нибудь мелкая злобная домашняя тварь, но тщетно. Кудрявые болонки, вдруг выскочив из подъезда и ошалев от солнца и запахов, заливаясь, как маленькие истерички, стремительно бросались к его штанинам, рискуя быть раздавленными; массивные ротвейлеры сосредоточенно шли на него в лоб, ничем не рискуя; поджарые низкозадые «немки» заходили на него по опасной атакующей дуге, прижав уши; и даже ласковые бульдожки при виде его, казалось, начинали припоминать свое волчье естество — пытались поднять шерстку на загривке и оскалиться; однажды на него попыталась гавкнула даже чихуа-хуа, больше похожая на рахитичного паучка, чем на собаку. Дело обычно заканчивалось испуганным угрожающим криком по адресу болонки или долгим унизительным стоянием перед овчаркой, пока хозяин зверя не добивался наконец от своего питомца снисходительного послушания, но только что Проценту удалось выйти победителем во всех смыслах.

Когда он шел сюда к Порошину по петлявой улице Сенторецкого, к нему подкралась старая большая псина гнусного пегого окраса, два собачьих поколения назад тоже бывшая овчаркой. Псина прокусила толстый кожаный задник его «мартинсонов» — черных башмаков на толстенной подошве и с высокой шнуровкой — и трусливо заползла обратно во двор, уволакивая за собой задние лапы.

— Ах ты, с-сука!.. — вскричал Процент, метнулся за камнем и запустил его в подворотню. К несчастью, собака как раз просунулась обратно, чтобы обгавкать напоследок ненавистного прощелыгу. Сильно отскочив от земли, острый камень выбил подлому животному левый глаз.

Процент подождал перед воротами, бледный, с пляшущими губами, но хозяин так и не вышел, и Процент продолжил путь, испытывая самые противоречивые чувства: детский ужас перед содеянным, жгучий стыд и горделивый торжествующий гнев. Немного саднила мысль, что победа его не столь полна и совершенна. Может быть, ему следовало бы самому войти во двор и разыскать хозяина, чтобы все-таки объясниться и с ним, но Процент быстро эту мысль изничтожил.

— Какой ужас! — засмеялась Людмила, легко отстраняясь от Процента, словно ее относило ровным течением разговора, дня, жизни.