Культура 22 янв 2021 737

​Александр Затеев. Последняя охота. Повесть

Затеев Александр Константинович родился в 1948 году. Автор романа «И создал Бог землю», повестей и рассказов, литературных портретов земляков. Составитель научно-справочного издания «Прибайкальский район (между прошлым и будущим) 1646–2009 гг.», Книги памяти Прибайкальского района.

 

 

Отрывок

 

— Ванька, ты чего там возишься? — отец подошёл к мальчугану лет шести, раздвигая сапогами крапиву и высоко поднимая руки, чтобы не обжечься.

Мальчик осторожно поднялся с корточек и, поворачиваясь к отцу, протянул вперёд обе руки:

— Воробейчик! — ручки, покрытые волдырями от ожогов крапивы, осторожно поддерживали беспомощного птенца.

— Охота тебе сидеть с ним в крапиве? Вылазь! Давай посадим его обратно за ставень, а то собаки сожрут!

Загрубелой рукой отец взял осторожно птенца, подкатил ногой круглый камень, встал на него и пальцем подтолкнул птенца в дырку гнезда. Потом поворошил волосы на голове мальчика, вроде бы погладил, легонько подтолкнул вперёд:

— Пойдём чистить ружьё!

 

…Мужчина улыбался. Воспоминания детства тёплой волной нахлынули и окатили душу. Машина плавно скользнула по горной дороге с подъёма на подъём, качаясь, как лодка на байкальской волне июльским утренником. Скорость снизилась. На серпантине машина остановилась. Мужчина вышел, пнул ногой колесо, другое.

Хорошо! Снег нынче, видно, повсюду неглубокий. До оборки, не выше. Морозов, по всему, больше тридцати не будет, хорошее здесь место, когда-нибудь надо приехать в воскресенье, пройтись, осмотреть хребтину, падушку! Он снова сел в машину, поехал. Надо же! Вспомнилось. Воробей! Жаль, отца нет, мог бы ещё жить. Просто жить. Старый и беспомощный, но жил бы. Было бы у кого спросить, с кем посоветоваться, кому порассказать. Он бы, конечно, сейчас радовался за нас.

Братья и сёстры все разлетелись-разъехались из отцова дома в города. И он в городе.

Но, в отличие от других, он самый близкий к родительскому дому, к маме!..

Чего тебе нужно?! Всё хорошо, отлично… Братья нашли свою судьбу там, где хотели, сёстры — там, где встретили её, а он остался с матерью. Только ли с матерью? Не-ет! Его ещё держат родные места! Пока жива мама, буду ездить сюда проведать её. А потом видно будет, что-нибудь сделаем, чтобы сохранить дом. Сотня километров, будем считать — два часа. Люди ездят куда дальше. Пока есть общий дом, есть и семья. Наша семья! Осторожнее. Сейчас будет крутой спуск и поворот! Прошли. Он всё же стал неплохо рулить и машиной, и собой. Сколько уже раз проезжал здесь? Сто? Пятьсот? Неплохие машины эти «Нивы». Нужно только следить за ней. Не лезть через силу. Да, с отцом было бы легче, не пришлось бы всю премудрость постигать с нуля, с таким трудом. По сути дела, года три ушло впустую. Ни черта не бил, одна маята была. Мама тоже: бросай, не мучайся, строгость такая. Сколько же я уже свалил? Коз точно сотни две-три. И зверей тоже скоро сотня будет. Когда же я первую подстрелил? Лет десять прошло, как масть пошла, с тех пор ни разу из лесу не пришёл с рукавицами.

Глядя вперёд, он автоматически вёл машину вниз с горы, вписываясь в повороты, подъёмчики — подъёмы — спуски.

Хорошая погода. Ткнул пальцем клавишу, полилась музыка.

Да, это была странная козулька. Почему она не бежала?

Мысленно представил себе других зверей — раненых, бившихся до последнего вздоха, уползающих, жалобно блеющих. Они всплывали в памяти и уходили, убегали, пролетали вдали. А эта так и стоит перед глазами. Опустила голову почти до снега, как-то искоса смотрит. До неё удач у него было мало. Что-то мешало. А тут?

 

В тот день он прошёл уже десяток километров. Несколько раз вспугивал, поднимал с лёжки, но слышал только щелчки копыт, треск сучьев, не стрелял — подранок может уйти. Прекрасная погода, тепло, снег лоснится на солнце, притаивает, становится предателем для зверей. Южный склон. Остановился. Передохнул. Снял шапку, остудил голову. Поправил маскхалат. Надо надеть капюшон. Не спеши. Осторожнее… Нужно подняться до гребня, на уровень глаз и посмотреть! Он прошёл эти десять метров абсолютно без шума, без дыхания. И когда стало видно обратную сторону, выдохнул. Есть! Палец на курок! Бросок вперёд.

Козулька вскочила метрах в двадцати. Она ещё ничего не видела, не чуяла, инстинкт поднял её. Он уже поймал её в прицел. По голове!.. Не спеши! Мазать нельзя, а то и эта уйдёт!.. Прицел сместился на грудь.

Почему же она стояла? Пуля вырвала жизнь из слабенького тельца вместе с потрохами. Тело животного рухнуло в снег и уже безжизненное покатилось от него вниз, с горы. Зацепилось за куст. Оглянись... Всё нормально. Ружьё убрать. Язва! Маленькая. Только сейчас, когда кровь в жилах и душа успокоились, он определил, что козёнка-то была чуть больше пуда весом. Засунул её в целлофановый мешок, потом в рюкзак. Вот так и нужно, Ваня. Молодец! Осень началась удачно, а то бьёшься, бьёшься. Нужно завтра сразу же прийти сюда, по темноте.

Он убил и назавтра, и ещё, и ещё. Да, с тех пор он убивал много.

Вечером мать спросила его:

— Где добыл-то? А… Отец кажный раз оттуда приносил. Да ты бы больше не ходил. Строгость такая. Ружьё никому не показывай. Ломаешь хребет. Свёкор ещё говорил: от котомки не будешь богатым, а будешь горбатым!

— Конечно, мама! Завтра на работу ехать надо!

Лёжа в постели, он как в замедленном кино бесконечно прокручивал один и тот же сюжет: медленный подход, палец на курок, взгляд прилип к точке удара.

Утром он встал, как обычно, рано.

— Пойдёшь, чо ли?

— Пойду, мама! Посмотрю и приду к обеду, а домой поеду на вечернем автобусе.

 

Да, тогда во мне родился охотник. Хищник… Скажешь тоже. Другие бьют совсем без лицензий. Разве иногда. На еду ведь! Жалость я тогда в себе подавил, вот что!

Машина въехала в ограду. Закрыл ворота.

— Здравствуй, мама! Как ты здесь?

— Да ничо! Ждала тебя всю неделю. Соседка проведала, дедушка заходил.

— Дядя Вася? Как он?

— Просил, чтоб ты пришёл к нему. Сходи, унеси мясца. Утром пойдёшь ли в лес? Не ходил бы больше. Куда его, мяса? Спина вон болит. Нового егеря поставили — Валерку Ивановского.

— Валерку? Откуда он?

— Да где-то ездил. Теперь вот привёз семью в деревню, работает.

Старуха толкалась у стола, у печи, у кадки с водой. На ходу рассказывала деревенские новости за эту неделю и за прошлую, которые он слышал уже не раз. Пусть говорит. За неделю намолчишься. Одна живёт. В город не едет, звал сколько раз. Надо бы увезти всё же, не хочет. Старухи заходят другой раз, поговорят, чаю попьют, дядя с тёткой тоже. Полвека прожили рядом, как ей бросить всё? Да и ему некуда будет приехать. Он понимал мать. Она любила его почему-то больше всех. Он остался с ней, она не просила, а ждала его, пока он учился в институте, служил в армии, знала: приедет к ней жить. Любит лес, тайгу, грибы, ягоды, охоту. Да и как не любить — деды, отец всю жизнь охотились. Он, малый, и старшие уехали из деревни после войны. Трудно было в деревне, теперь живут в городах. Но душа здесь. Приезжают каждый год в отпуск то один, то другой! Раздобрели, животами трясут-бегают. Работали бы как наши мужики, не до жиру было бы.

— Егора, вон, Иван Чернов встретил утром, куда, говорит, Гоха побежал раздетый, мать не померла ли, телефон-то, говорит, в краю. Слышишь, нет, Ваня?

— Слушаю, слушаю, — он улыбался. Случай с братом он слышал много раз.

Вышел во двор. Поговорить с собакой. Она прыгнула ему на грудь, залаяла. Ладно, ладно, Дымка! Без тебя пойду завтра. Ты пока сиди на цепи. Я и без тебя справлюсь. Это моя охота! Дал ей кусок хлеба, потёр его о своё тело, чтоб не забывала хозяина, — редко бывает. Взял метлу, размёл дорожки. Мать ходила плохо — ноги больные. Там, где на дорожках был снег, протоптала две канавки, будто прошли на охотничьих лыжах: коротких и широких: дорожка к дровам, дорожка к колодцу, к бане, короткая — к амбару.

Взял вёдра, сходил три раза за водой: на неделю хватит. Проблем с водой не было. Не он сам, так соседка принесёт ведёрко-другое. Начал носить дрова. Сложил их у печки, на крылечке. Носил, пока было желание. Хватит недельки на полторы-две. Мать уже сгоношила ужин и села на кровать, глядя на него слеповатыми глазами. Узловатые, морщинистые руки на коленях.

— К старикам пойдёшь сёдня?

— Чай попью, схожу, попроведаю.

— Ишо сходи, сына, ветки отруби у тополя, а то отвалилась одна и упёрлась в окно. Ночью стучит, стеклину выбьет.

Пока он ужинал, мать всё глядела на него, молчала. Труженик парень. Работать любит. Начальник, мастер. Двадцать лет, поди, учился. Всё сам. Мы с отцом много ли могли дать им? Вон какая артель росла. Мы хоть своим семилетку дали, а бабы вон, без мужиков, чего могли дать? Мой старик, хоть израненный, всё же вернулся. Ещё четверых вырастили. Жир медвежий пил, зверобой, чистотел, девятильник. Выздоровел. Сколько лет бригадирил. Пожил бы ещё.

Она не замечала, что давно разговаривала вслух.

Сын её как-то по-новому прислушивался, не перебивал как раньше: «Хватит, мама!»

— Когда помирал, бедный, целый месяц мучился, не ел. Сердце-то крепкое было, горы поломали. Всё говорил: «Неохота помирать. Ребята уже выросли, Ване двадцатый год, охота посмотреть, как жить будут». Рак какой-то, проклятой, привязался. Раньше не слышали про него. Свёкор, вон, за восемьдесят прожил, свекровь и свёкра пережила, и отца, чуть ли не сто лет жила. Мне скоро восемьдесят. Василю с Марьей давно восемьдесят. В нашей деревне чего не жить: лес, река, озеро с рыбой, ягод каких хошь, грибов, орехов. Свекровь вредная была, всё укоряла: в вашей деревне, Анисья, даже грибы не росли. Путные люди разве будут там селиться. Теперь вон работы в деревне сколько стало. Комплекс построили, молодежь не бежит — дома новые строят.

А то — сносить, сносить! За палтусом каких две деревни стояли-то — по сто дворов — снесли, теперь там же люди работают, ездят на машинах, тракторах кажный день туда-сюда. Остались только памятники солдатам. Да никто не смотрит за ними. Коровы бока чешут об них. И нашу хотели снести, да вовремя одумались. Старики теперь ещё помогают — грабли, мётлы делают, откуда только этот рак и взялся. От вина, от табака, конечно. Сосед вон ломанный, переломанный, а живёт. Потому что не пил. Засох, как сушина в поле, а не падает.

Мать как бы вдруг очнулась, промокнула концом платка глаза.

Поужинав, сын встал:

— Спасибо, мама.

Сел на табуретку к плите, погреть спину — побаливать стала. Раньше куль орехов мог нести весь день, изюбря вдвоём брали сразу. Надо натопить большую печь, погреться. Спину нужно беречь, а то надорвёшься.

— Иди закрой окна на ночь, сына, да ветку отсеки, пока ишо светло, — мать, как всегда, не давала сидеть да лежать.

Улыбнулся про себя. Мать всё та же, мне уже сорок, а она всё подсказывает.

Оделся, вышел в сени. Нашёл ножовку, топор. На дворе Дымка, увидев хозяина, завиляла хвостом. Бросил: «Нет-нет, Дымка, не в лес!»

В палисаднике стоял огромный засохший тополь, посаженный ещё дедом, когда отец родился. По всему было видно, что тополь засох и сгнил изнутри. Изуродованный топором электриков, тополь предстал в жалком и печальном облике. Принёс лестницу и осторожно, чтобы не сломать молодые топольки, возродившиеся от корней, приставил к стволу. Начал пилить ветку. Самая нижняя и толстая, ветка могла бы дать хороший рост, если бы дерево сохло с вершины, приняв на себя продолжение жизни. Но дерево сохло от корней, и маленькие топольки только и успели пробиться через листву, укрепить корни и выжить. Теперь некоторые уже обзавелись и своей порослью. Сухая ветка давно стала клониться и упала бы, не поддержи её ставень. Дом сохранял тополиное гнездо. Мать из-за неё не открывала ставень, ветка стучала в окно. Старуха просыпалась ночью, а проснувшись, не спала до утра, бередило память давнее, тяжёлое, обидное и радостное.

 

Нет, ей не вспоминались первые годы замужества, когда более полувека назад Кирилл Иванов привёл её в этот дом, как сердитая свекровь кыркала, не давая ни посидеть, ни отдохнуть. Она не сердилась на неё давно, всё забылось, сгладилось. Ей редко вспоминались надрывные военные годы, когда она осталась одна с пятью неоперившимися птенцами, и та же свекровь спасала их от голода, копая месяцами с ребятнёй сарану, собирая грибы, ягоды, травы. И как радовался муж, вернувшись с войны по ранению, что все живы и здоровы. Чаще всего вспоминала годы, когда старшие покинули дом, а последний только собирался в школу. Старшие уехали за судьбой. Она сама их отправляла. Уже тогда работы в селе было мало. Школа — четыре класса. Семилетка и та за десять верст. Никаких интернатов. Многие ли смогли выучиться, и только она гнала своих детей каждое утро в школу, какой бы мороз, ветер, дождь ни встречал их за порогом. Даже в крещенские морозы, перекрестив их в спину, не жалела, хоть и боялась: не обморозились бы.

Старик-свёкор не выдерживал, уезжал в школьное село, упрашивал кого-нибудь из знакомых, отдавая по мешку картошки за каждого из ребят и, крадучись, выгружал в амбар доброму человеку стёгна звериного мяса. Они спали вповал, с десятком своих и чужих, на полу, на собачьих дохах, укрывались, кто чем может, месяц-другой, но как только «цыган шубу продаст», снова приходили домой каждый вечер.

Она радовалась каждый раз, когда, придя с работы, слышала их голоса, смех, и шла посмотреть придирчивым взглядом, вся ли работа выполнена по хозяйству: есть ли вода в кадках, принесены ли дрова на вечер и утро, вычищены ли стайки, убран ли снег в ограде, есть ли сено у скота.

Весной она считала, сколько чурок отпилено на дрова от лесины, которая была выше ребят, сколько каждый расколол. Она радовалась, что первенец её, Егор, стал таким, каким ей хотелось видеть его — работящим, неглупым, с заботой о младших. Безграмотная, она стремилась только к одному, чтобы её дети не шли по жизни таким же тяжёлым путем, какой выпал ей. Некогда было интересоваться их учёбой, да и не понимала её, но весной спрашивала каждого: перешёл ли он в следующий класс и что дали за учёбу — грамоту или книжку. В её понятии грамоту давали только тем, кто учится хорошо, лучше всех, а книжку — тем, кто не лучше всех. И если кому-нибудь из ребят приходилось получать книжку, она плакала, сидя на крыльце. Они стояли тут же и тоже плакали из-за обиды на одного из них, на всю жизнь запоминая горькие материнские всхлипывания. Она не ругала, а только спрашивала у старшего: «Как же это ты, сына, проглядел?» А тот, не зная, что и ответить, оставшись один на один со всеми, учитель и воспитатель, старший брат и бригадир, говорил незадачливому: «Писать надо больше, а то чертишь, как курица лапой. За лето выучишь наизусть литературу, а зиму будешь писать буквы. Папа принёс старую подшивку из конторы, хватит всем!»

Метод его обучения был прост и надёжен: пока шли из школы, заставлял в уме решать все задачи и упражнения, придя домой, быстро записывать в тетради. Утром, когда шли в школу, заставлял повторить вслух всё прочитанное и написанное.

Окончив семилетку, дети её уходили в город продолжать учёбу, работать и жить самостоятельно. Они были готовы к этому. Теперь, когда ей не спится по ночам, она не задумывается над тем, правильно ли она поступала, отправляя их одних в неведомый город: все живут достойно, стали дедушками и бабушками.

С уходом старших жить стало полегче. Свёкор со свекровью всё ещё топтались мало-мало. Они с Кириллом работали всех больше в деревне. Хозяйство было большое: городских надо кормить. Охотничали удачно. Денег, правда, всегда не хватало, но в охотсоюзе за соболька давали и крупчатку, и материалу.

Беспокойные, бесконечные ночи… Слышно, как мышки шуршат по избе, гоняя по полу засохшие, упавшие со стола и не замеченные, чего раньше не случалось, корочки хлеба. Она вздрагивала, когда изба щёлкала, стонала, осаживаясь, или ветер резко хлестал веткой по ставню. В полудрёме всё смешивалось с голосами детей, мужа. Она вспоминала услышанные за долгую жизнь побасенки, что изба пугает её, старик зовёт к себе, начинала прислушиваться, и на сердце становилось беспокойно. Иногда вставала, включала свет в другой комнате.

За четверть века, что была на пенсии, она успела забыть, что всю свою жизнь не спала вдоволь. В летнее время в селе работы до полночи, а потом ещё нужно постирать, убраться, заштопать штаны и рубахи на десять человек. А утром надо вставать до свету: и подоить, и чай сварить, и молоко прогнать…

А Кирилл-то в последние годы попивать стал. Пока трудно жилось, в рот не брал. А как осталось дома ребятишек один-два, стал прикладываться. Раньше только в праздники и пили. Ей вспомнилось, как они гуляли с песнями по деревне, ходили в гости к родне, которой было полсела. И Кирилл, всегда крепкий на ноги, весёлый смолоду, приходя домой, добавлял ещё рюмочку-другую. Годы шли. Они всегда много работали. В доме были и хлеб, и мясо, и одежда. Не хуже, чем у других. Только всё чаще Кирилл не мог встать из-за стола без её помощи. Разве его сравнишь с теми, которых нынче везут лечиться? — думала она. Но всё же считала, что вино сгубило его: где-то выпил холодное, где-то с похмелья приложился к ручью горячими губами. Пьяный человек не замечает, как болезнь входит в него. Отсюда и заводятся раки. Как червяк точит-точит дерево, вроде ещё зелёное, а потом засохнет сразу и рухнет. Глянь, а сердцевина-то гнилая.

 

Ветка отломилась и упала, сломав один из молодых топольков, поднявшихся в рост человека. Ветки сухого дерева не берегут поросль от ветра, солнцепёка. Они ломаются и падают, ломая всё, что находится внизу.

Мужчина отнёс сук к поленнице, топором изрубил на полешки — сгорят.

Стемнело. Закрыл ставни, вернулся в дом, включил свет, спросил:

— Мама, а когда тополь начал сохнуть?

— На другое лето, как отца схоронили. Бензовозчик пьяный опрокинул бочку, бензин-то и вылился. Как деревню не спалил, паразит. Бензин по кювету бежал, у всех старух кусты засохли. Видно, и наш тополь натянул в себя бензину. А потом электрики пришли, говорила им, чтоб поставили столб метра два-три дальше, не послушали, протянули провода и отрубили голову. А то, говорят, искры посыплются на землю, а земля бензинная. Мог ещё постоять, а теперь жди, как бы не упал, да дом не свалил.

— Ладно, я пошёл к дяде Васе, — сын её открыл дверь, поправил шапку, куртку, оглаживаясь, вышел на дорогу.

Так же и отец в молодости делал, чтобы, упаси бог, кто-нибудь не заметил его выпившим (бригадир всё же).

Иван любил свою деревню. Родственников в ней не осталось, друзья детства разъехались, многие с тех пор ни разу не возвращались. Остались друзья отца, доживающие свой век. Он гордился своей семьёй. Все вышли в люди, приезжают к матери по договорённости каждый год в разное время. А он вообще постоянно здесь. Последние годы на всё лето приезжают — взрослые внуки, правнуки. Ему в летнее время приходится жить на городской даче, с семьёй. Приезжает только раз в месяц, чтобы встретиться с кем-нибудь из братьев, сестёр, порыбачить на озере. Осенью — в отпуск, живёт в тайге, приходя раз в неделю помыться в бане.

В селе стало много незнакомых, приехали специалисты, наросла чужая молодежь. Поэтому он старался выходить из дома вечером, чтобы не мозолить глаза. Пока мать жива, приехал проведать, а потом?

 

Старики пили чай. Дядька Василий Зотов — Дед — сидел за столом. Высокий, широкий, засохший, как столетняя лиственница, стоящая у его дома. Сколько он помнил себя, она всегда стояла здесь — огромная, ухватилась корнями за землю, как когтями. Казалось, что если она рухнет, то вместе с собой перевернёт половину села. Сучки с неё давно облетели, и сухая вершина иглой проткнула небосвод. Такая простоит ещё сотню лет. На стволе её была масса шрамов: вот кто-то пробовал пилу — хорошо ли идёт цепь, вот рубец от троса, которым прицеплялся лет сорок назад редкий в этих краях вездеход, вот пьяный тракторист наехал гусеницей и отколол щепу. На уровне дома много мелких следов — это ребятня ковыряла ножами, привязав их к палке, серу. Лет двадцать назад он сам закинул на неё проволоку — сделал телеантенну. В деревне ещё десяток лет никто не смог поднять антенну выше, и, пока не поставили «Орбиту», не смотрели телевизор. В этот период у Деда собиралось полсела. Дед был ещё крепок, слышал неплохо, поэтому был в курсе всех мировых и сельских новостей.

У него собирались «последние из могикан» — старые охотники, прожившие почти треть жизни до революции, практически не знавшие другого ремесла, кроме охоты. Они, царапая толстым ногтем по газете, выискивали в программе час, когда будут показывать «В мире животных» или «Клуб кинопутешественников», и, шаркая подшитыми валенками, собирались здесь, быть может, на свою последнюю охоту. Многие из них в молодости ходили на Амур, в Енисейскую тайгу, мёрзли в Баргузинских гольцах. Впечатлений имели такую массу, что по рассказам каждого можно было снять не один кинофильм и написать не одну книгу. Нерассказанные истории, случаи хранились в них, как фото в старых альбомах, случайно найденных в чужом доме. Увидев на экране что-нибудь похожее на Сибирь, на амурскую и енисейскую тайгу или знакомых с детства зверей и зверьков, они оживлялись, и воспоминания вырывались из них, как вешняя вода прорывается по снеговым заносам: с остановками, набуханием снега и неожиданным бурным потоком. Они начинали говорить все разом. Первое и основное их слово сводилось к тому, что так на охоте не бывает!

— Покажут тебе, как ловить соболя, как же! Я всю жизнь искал приманку!

— То-то ты и поймал за всю жизнь одного, да и то с Кириллом Ивановым!

Споры унимались простым и действенным методом. «Замолчи, старый, а то я тебя ключкой огрею», — старуха больно тыкала своего охотника в бок костыльком, и все изгонялись на кухню — на свою последнюю засядку. Там, в дыму от трубок, как после пальбы дымным порохом, «охота» продолжалась с не меньшей страстью.

— Ты помнишь, Иван, как в двадцать пятом году мы с тобой завалили сохача, мяса было пудов двадцать, — для большей убедительности показывали на огромные рога, раскинувшиеся во всю стену, — голову вдвоём повернуть не могли, — при этом все забывали, что в прошлый раз другой рассказчик и по другому случаю тыкал костылём в эти же рога.

— Как не помнить! Я тогда сидел на берёзе. Да ладно, что взял свой тридцать второй, а из твоей берданы в анбар на двадцать сажень попасть не могли. Зверь-то и выйди ночью. Ночь оказалась месячной. Слышу — шлёпат. Ну, думаю, бог даст, подойдёт поближе, а у меня круглая пуля была. Подошёл сажен на пятьдесят-сорок. Прицелил по стволу и стрелил его по боку, чтоб не промазать. Вижу, зверь-то весь, вроде, вытянулся!

— Попал, значит, по месту!

— У меня такое бывало!

Польщённый вниманием, рассказчик пару раз затягивался трубкой, пуская дым в глаза.

— Ночью решил не идти, пусть уснёт. Утром пошли с Петром. Лежит зверь в бочажине, зад провалился, перёд на сухом. Живой ещё. Ну, думаю, чево зря шуметь, трахну топором по лбу.

— Я тебе говорил, Иван: смотри!

— Говорил-говорил, а сам спал на ходу!

— Кто спал-то? Дурак ты и есь. Полез к зверю с топором!

Перебранка обычно завершалась просто:

— Хватит вам! Дале!

— Только, значит, я подошёл вдарить-то ему, а он передней ногой как даст в грудь мне! Напоследок собрал, видно, силы, подскочил и огрел. Ну, я отлетел клубком сажен на десять, да ладно в мох, в кусты бы — убился. Грудь как уцелела?!

— Ну вот, Иван-то отлетел, — дождался своей очереди Пётр, — а я, значит, думаю: что делать? То ли Ивана трясти, то ли зверя добить? Стрелил зверя в лоб, а то, думаю, уйдёт.

— Да ты, поди, со страху, Петро. Куда идти зверю — чумуровка перебита была, — в разговор вмешался Михаил Белов, один из дремучих охотников, которого привозит на санях внук.

— Правильно, чумуровка и была перебита. А то разве из тридцать второго можно убить? Ивану всегда трафило. Иван-то очухался, давай чай варить, обдирать. Иван за рожищами потом нарошно ходил.

 

Иван в такие вечера сидел, слушал, посмеивался, подначивал, тогда ему ещё не было и тридцати, рассказать особо не о чем. Всё казалось ему простым и обыкновенным: пошёл, увидел, застрелил. Теперь он, конечно, мог бы порассказать. Похвастать ружьём пятизарядным, с оптическим прицелом — лёгким, точным, убойным. Да разве переубедишь стариков? Картошка, которая летит из берданы, по их мнению, слона свалит! А из нонешних ружей только козульку стрелять, да и то по месту надо!

Привыкший слушать их рассказы с того дня, когда не понимал ещё сути, чувствовал, что чужие люди, пришедшие вечером посидеть, и отец, и дед говорят о чём-то интересном. Залезал на шесток большой печи, натопленной на ночь, а если мать прогоняла, чтобы не мешал ей, лез прямо на печь, вслушивался в их разговор, впитывал охотничьи случаи в чистую память.

 

Изба была огромная, построенная по-старинному, с перерубом. Передняя половина была по-новому разделена перегородкой на горницу и куть. Дверь между ними мать постоянно запирала, устанавливая к печи квашню, а так как семья была большая, квашня ставилась через день. Это портило всю красоту игры «в войну», ведь манёвры вокруг печи прекращались, и занявший оборону в одной из комнат всегда побеждал. Со временем Ванька стал понимать пользу своего меньшинства и квашни. Как только утром мать начинала стряпать хлеб, он вставал пораньше старших, шёл на кухню. Там происходил ставший с некоторых пор привычным разговор:

— Мама, состряпай вахлю!

— Да ну чево её стряпать, тесто-то ржаное!

— Из ржаного и стряпай, а потом помажь маслом и посыпь сахарком.

Мать, посмеиваясь, брала старые вафельные доски и стряпала ему две-три вафли, из которых только на одну хватало сахару, и которая тут же исчезала, а с другой — не мазанной, он шёл обратно в постель. Попробовав несколько раз такие вафли, старшие потеряли к ним интерес, а он-то знал, что сахарку до праздника не увидишь.

В прихожей половине избы стоял стол, посудный шкаф, курятник и лавки. Вечером моргала электролампочка от местной ГЭС, в помощь зажигалась висячая керосиновая лампа.

В углу, между перерубом и плитой, спиной к плите, на низкой лавочке сидел дед Егор — отец отца, занятый своей обычной работой — починкой сбруи, ичигов. Отец обычно сидел у стола, читал газету, или писал бригадирские отчёты, или раскладывал охотничьи припасы, готовясь к очередному сезону. Осенью, придя с охоты, он там же обрабатывал белок, а в удачный день — соболя. Если уж случалось в этот момент зайти кому-либо из соседей, заводился разговор, которому не было конца. На соболя дули, его нюхали, вертели в руках, встряхивали, снимали смолу и хвоинки, обсуждали и цвет, и «землю», и «ось» меха, ласково гладили, советовали, оценивали каждый в свою цену. А отец занимался белками или смотрел с довольным видом, мол, дело для него обычное. Многие из приходящих, не убив ни одного соболя за всю охотничью жизнь, вспоминали вдруг «забытые» ими случаи добычи такого же или даже лучшего соболька. Случаи эти происходили всегда в «молодости», и было их столько, что после их рассказов Ванька думал: зачем тогда стрелять маленьких белок, если в лесу столько соболей? Дед Егор обычно при таких разговорах не оставлял своей работы, но по всему было видно, что он, отдавший тайге более полувека жизни, слушал всех внимательно. Заканчивалось это тем, что, ткнув шилом в палец, он начинал ругаться, сосать кровь и сплёвывать её на поленья у печки.

— С вами вместе… — ворчал он, — развели тут…

— Хватит, тятя, тебе… ково там впотьмах копашь…

Дед начинал складывать шилья, иголки, дратву, вар в сапожную сумку, медленно разворачивал картину очередной байки:

— Паря, мне однажды был фарт. Я ишшо неженатый был. Собрались итанцинские наши в Долонду на зиму и пришли к отцу моему просить собак. Мол, дай, Терентий, собак на осень, пойдём из Долонды вверх Турки, а там, если снег задавит, кто-нибудь из нас выведет лишних собак по Турке. Ходили тогда по всей зиме — как отожнутся, так с Покрова и пошли. Копейки-то негде было заробить. А шли помногу, компаниями. Соболька-то не было, не то что сейчас, вышел за баню и слушай, не лает ли где кобель… Хто был в Долонде-то, чо говореть. Ну, тятя и говорит: «Парень у меня здоровый, восемнадцатый год ему, со мной хаживал три осени, вот берите его в пай, а так собак не дам». Собаки добренные были у нас. Мужики помялись, помялись — согласились. Значит: пай за собак, пай — мне. Ну, отец отдал свой дробовик, чтоп быть в равных с ними и не отдавать полпая, пороху, дроби. Заходили через Устье, через Шанталык, далеко, язви её душу!

— Как не далеко, триста верст будет.

— И надо же, паря, как пришли в Долондинскую речку, хватил наш Байкал «мужика»! Слышим, ревёт. Подходим. Листвень стоит — больше такой не видывал, одна на всю тайгу, у самой россыпи. Но россыпь хоть и не малая, да земляная. Собаки лают, Байкал аж землю рвёт и кору. Затоптали весь снег. Обошёл я кругом, нет следов на убежище. Говорю башлыку: «Тут соболь!» «Ну, тогда отташши нарты, давай смотреть».                

Высоченная листвень, шапка с головы валится, верхушка сухая, вроде как, дуплина есть. Давай стучать — пустая. Только огрел её обухом — белка вылетела из гайна на сук. Стрелили её, давай опять стучать — нет ничего. Давай рубить окно. Бу́хали, бу́хали, всё же прорубили… Нутро пустое — медведь залезет. Быстро сгоношили смолья, давай махать в дыру дым. Дым идёт в дыру, да плохо, однако всё равно видно, что протягивает его через дуплину вверх, а около вершины в дыру мало-мало выходит. Решили положить рядом с дырой камень плоский, разожгли огонь поболе, подпалили дерево. Листвень высокая, не должно охватить пылом до верха. Давай опять махать веником в дыру, дым через щель вверху валит — нет ничо. Видать, залез в корни. Стали каменья выторачивать, смотреть дыры, чтоп оттуда поддымить, может. А россыпь-то только сверху земляная, а раскопали — там самому пройти можно… А у листвени корни — в тушу доброго мужика. «Ушёл, видно, в камни, в гору, — башлык говорит, — теперь уж тут надо ночевать, утром дальше пойдём. Там вверху юрта есть, поживём в ней, пока снег мелкий, побелкуем, оглядимся, высечет всё равно…»

Собаки уж не лают, надоело им. Ночевали. Утром давай идти. Байкал мой ни в какую не идёт, урчит в корни, гребёт. Говорю мужикам: «Надо рубить корни — соболь здесь!» А они мне: «Сдурел чо ли, парень, будет он тебя ждать. Будешь корень рубить, а он ещё дальше вверх уйдёт». Говорю: «Надо все корни сразу рубить, а одному дым махать да смотреть, штоп в камни не ушёл». Башлык мне и говорит: «Чо ты понимаешь, взяли тебя и собак, дак лучше не мешай и всё!» Тут я и одёрнулся: «Валите, говорю, один останусь! Байкал наш зря лаять не станет — не ваши овчины!»

Ругались-ругались, ушли мужики, оставили одного. Да и сам-то — нет-нет и возьмёт сумление: время убьёшь, а там, если есть соболишко, возьмут, пока не пужаный, а потом будешь всю зиму мёрзнуть зря. Другой раз ведь приходили мужики пустыми. Зиму буровят снег по пояс да придут с одними надолонками. Но всё же, думаю, собаки у нас проверенные. Значит, начал я его доставать. Перво-наперво поставил оммёт, насколько хватило. Оммёт у нас был саженей сорок. Вырубил всё до последней палки, думал, на всякий случай, — вдруг вылезет ночью, так чтоб не ушёл. На другой день выбрал камни, сколько мог из-под листвени, посмотреть: нет ли где дыры. Собака всё время ворчит у корней. Потом стал рубить шире окно. Рассёк его: голову можно затолкать. И стал туда пихать палки, ветки пихтовые, потом тихонько присыпал снежку, примял его и давай поливать по ложечке. Значит, набил полную дыру на ночь. А ночью его прихватило. Вот теперь, думаю, он вылезет вверх, и давай рубить корень за корнем. Один прорубил — нет, другой. Только секанул по третьему, кобель к дыре, зубами рвёт. Рассёк побольше, сам слушаю. Чую, из дыры шуптуром прёт, сердце так и обомлело: на гнездо напал. Ну, паря, теперь ему деваться некуда, раз не ушёл, значит дыры в корне нет. Вверьх ему не уйти. Давай корни все проверять, да забивать, чтоб через них не ушёл, потом рассёк дырку под голову и заткнул рукавицей. Оммёт пока не сымаю — не убёг бы. Ишо два дни прождал, пока почнёт вылазить. Сытый был, а как жрать захотел, начал надолонку грызти. Соболь-то, когда он голодный, хуже его нет. Был бы с собаку, в лесу ничо живого не оставил бы. Потихоньку, значит, вытаскиваю надолонку, другой рукой прикрываю. Думаю, если «пыхнет» — собаки разорвут, а стрелять нельзя: башку оторвёт — не продать потом. Вижу его в дыре: мечется, глазами сверкает, урчит, с аршин будет. И придумал я: дотянулся до еловой веточки, обломал её мало-мало и давай ею тыкать в морду. А он хватает. Зуб у него, не приведи господь, — острый, гнилой, цапнет за руку — месяц болеть будет. Тыкаю, а сам стараюсь поворачивать палочку-то. Ну и накрутилась на палочку шерсть, я её сильней крутить. Слышу, крепко держится палочка за шерсть. Давай тянуть. Подтянул к дыре и руку туда. Чо руку-то жалеть, когда фарт такой — корову с конём и ружьё купить, всё можно купить. Ну, он цап за большой палец, но и я всё же поймал его за шею и выташшил.

Собаки — рвать! Поднял над ними. Чо, паря, повыделывали они! Ну потом потянул тихонько, чтоб жила лопнула. Целёхонек соболёк-то! Ни шерсть, ни шкурка не побились. Большушший мужик был, лапа что у собаки. Ободрал, значил, обработал, «посадил» и зашил в шапку, в подкладку: чтоб не потерять и чтоб не увидел никто.

К мужикам пришёл, говорю: попустился, боялся отстать. Они надо мной всю зиму зубы скалили. Да в осень ту больше ни одного соболя не добыли. Не было соболей, не то что теперя, вышел за огород с собакой, она уж лает.

Уж когда домой пришли, отдал тяте, тот его «сделал», подкрасил и показал башлыку. Дак тот неделю говорить не мог, только табак и курил. А тятя говорит: «Бог с ним, с соболем, но раз бросили парня одного, ничо делить не буду и собак больше давать не буду. Егорша сам, один ходить может». Потом продал купцу. Купец привёз вина четверть — поить тятю, да он крепкий на вино был, выпил всю четверть, а цену не сбавил. Купца пить тоже заставил, так тот ешо языком ворочат: «Крашеный соболь». А тятя: «Проверяй». Белой тряпкой трут — нет следов на тряпке. Отдал всё же цену. Обзавелись мы тогда, отец купил мне бердану, ишо одного коня, матерьялу сколько…

— Чем, паря, дядя Егор, красили-то? — прищурив глаза, спросил мужик-сосед.

— Тебе хоть и полсотки скоро будет, сосед, да ишо рановато знать. Спать не будешь — всё будешь ворочаться: где соболя взять, чтоб покрасить, — молча дед Егор собрал шорные инструменты и полез на курятник.

— Да, паря, раз пошли на один погон, как же бросить-то, медведь съись может.

— Мы вот тоже пошли трое в Куркавку с Василием Зотовым и Иваном Лобовым, на один погон, значит. А у Ивана и не пойди собаки. Василий что ни вечер — то ругань. Я потом и говорю: «Ты, Василий, замолчи, взяли человека с собой, нечего теперь материться, с кажным такое может случиться». Он, правда, потом не стал. А на другую осень у самого собаки как сдурели, сидят и воют. Соболь в одну сторону, они — в другую, не идут. Василий мучился-мучился и говорит: «Это, паря, Вася Нагаев испортил собак, сеть наброшена и на собак, и на меня. Ты, Кирилл, оставайся здесь с Иваном, а я пойду домой. Я ему, в душу-мать, покажу». Пришёл к старику, ружьё наставил: «Ты, говорит, старый конь, собак испортил, башку разнесу». Сами знаете, Василий харахтерный был, глаза кровью нальются, не видит ничо. Старик со старухой обмочились разом. Сначала, правда, отпирался, а потом говорит: «Это тебе, Василий, показалось, собаки у тебя хорошие, наверное, ноги набили и не идут, иди в лес с богом. Дай, старуха, ишо кусок хлеба». Насыпал соли, нашептал чо-то. Собаки-то пошли потом. Как заново родились. Дак мы потом шесть соболей добыли. В лесу, паря, чужого человека встретишь, и то помоги, — отец замолчал.

— Это, паря, смотря ково встретишь, — дед перевернулся на курятнике, вызвав недовольство его обитателей, — кыш, вы, язвы! — дед махнул в сторону куриц рукой, усилив тем самым шум.— Твой дядя Кирсантий, бабушкин брат, в молодости встретил в лесу старика какова-то. Шёл по зиме домой, сел отдохнуть на колоду, собака рядом лежит… Видит — старик какой-то к нему идёт. Собака даже уши не подняла — как лежала, так и лежит. А он весь обросший бородой, лохматый, подошёл, сел рядом: «Откудова, — говорит, — Кирсантий, идёшь? Чево-то белок мало, день ходил, а всево две белки добыл». Тот ему: «Да от гольца иду, елань кругом, устали вместе с собакой… Плохо сёдня, белка не живёт, кухта завалила». Старик опять: «Возьми, паря, мои. Мне куды, старому, — даёт ему с погона штук двадцать. — Давай-ка, паря, поменяемся трубками на память, чубук у тебя бравый», — и так, не спрашивая сильно, вытащил у Кирсантия изо рта трубку, а свою суёт. Смотрит на него какими-то пустыми глазами, у Кирсантия ни руки, ни ноги не шевелятся. Отошёл старик, паря, сажен на сто да как захохочет, по лесу только щелкотня пошла, и ушёл. Кирсантий домой скорей. Пришёл, а мать ему и говорит: «Ты чо, Кирсантий, сучьями обвесился?» Тот поглядел — и вправду, во рту сучок, и на погоне сучки висят.

— Ну, тятя, тоже скажешь, откуда гипнозёру взяться зимой в лесу!

— Дядя Егор, ты, паря, приврал насчёт хозяина. Сам-то видел его, нет?

— Вас жареный петух пока в задницу не клевал, — дед снова перевернулся на курятнике, выставив к компании место, о котором только что упоминал.

После таких рассказов Ваньке на печи начинали мерещиться лохматые старики. Нарисованные отблесками от лампы на потолке и стенах, они шевелились, кривлялись, хватали руками. В таких случаях он залазил с головой под одеяло, прижимался к кому-нибудь из старших. Спали они на печи, большой, как поле за огородом, все вместе.

Эти рассказы возбуждали в нём желание поскорее стать большим, стать лучшим охотником и пройтись по всем местам, где охотились его деды, отец, мужики-соседи. Убить самого большого соболя или медведя. Он мечтал, как поможет другу Валерке, когда того будет давить медведь, они вместе принесут большую шкуру и расстелют её в ограде на траву. Выйдет дед, ткнёт её костылём, погладит его по голове и скажет: «Это, паря, не косача поймать!» В пятом классе он почти наизусть выучил книгу Владимира Арсеньева «В дебрях Уссурийского края», читанную-перечитанную всей деревней.

Отец, прочитав её, сказал: «Богатая у них тайга, и зверя полно!» Дед, не зная, о чём идёт речь, после кое-каких разъяснений отрубил: «Там чо не охотиться! Я перед Японской войной ездил охотиться на Амур, так там белка чуть ли не на кажном дереве сидит, а то и по две. Другой раз, не сходя с места, целый погон настреливал».

Слово деда было верное: отец улыбался в усы, а Ванька таким образом получал подтверждение написанному живым опытом родного деда и всё больше уверялся, что удачную охоту нужно начинать именно с Амура. Правда, ни бабушка, ни отец после столь удачной охоты не вынаряживались в шёлковые китайские халаты, привезти которые дед обещал каждый раз. Бабушка после таких слов заключала просто: «Хватит тебе… Умом всё по горам ходишь, а сам зад от лавки оторвать не можешь».

В шестом классе Ванька узнал, что есть книги о других Дерсу. В школе ребята зачитывались книгами о Зверобое. Прочитав одну из книг, он почти дословно пересказал её отцу и деду, и те без особого почтения к знаменитому автору брякнули: «Приврал мужик, неужто так много зверя. Бобров у нас нет, да што бобры, што ондатра — одно и то же. А ондатры у нас пруд пруди, мужики шапку из ондатры стесняются на голову надеть. И зачем людей столько гробить, раз места в лесу и зверя полно было. Дурь одна — снимать скальпы какие-то». Ванька понял, если его любимого героя Зверобоя отправить на охоту в нашу тайгу, то не ясно, сумел бы он что-нибудь добыть или замёрз бы в первую же зимнюю лунную ночь.

Однажды в сенокос отец принёс на руках маленького козлёнка. Ванька ещё в огороде увидел, что на руках отца какой-то ягнёнок. С криком для деда и бабки: «Наши вернулись!» — он кинулся навстречу отцу с матерью. Козлёнка держали на руках так, чтобы собаки не схватили его за бок. Козлёнок, понимавший ужас своего положения и уже видевший зубы смерти, жался к телу человека. Совсем недавно, когда солнце ещё висело над горой, он прижимался к боку матери-косули. Вдруг откуда-то появились лохматые чудовища — и мать бросилась на погибель, отвлекая собак от детёныша. На него налетело такое же чудище, только маленькое, как и он сам. Однако жизненные пути их пересеклись здесь не для дружественной забавы. Своими маленькими, но жадными и острыми зубами щенок успел схватить его за ногу, и на его визг успели бы прибежать большие собаки, но человек, шедший за щенком, отобрал у него добычу, подняв козлёнка на руки. «Папа, что будем делать с козлёночком?» — Ванька ласково гладил квадратик чёрного мокрого носа, шею. «День-два подержим в зимовейке, а когда нога заживёт, выпустим в загородку, а там видно будет». Козлёнок поправлялся остаток лета в загородке из жердей, обтянутых ремягой. Ванька подкармливал его то хлебом, то сенцом, нарванной руками травой в ограде и высушенной в сарае.

Когда закончился сенокос, и люди и собаки занялись своими осенними делами, отец решил выпустить подросшего козлёнка в лес. «Папа, давай пометим, что он наш — оденем ему ошейник». «Нельзя, сынок. Он в лесу зарушится. Лучше мы ему зеркало дёгтем мазнём, сразу видно будет». Ванька сбегал и принёс банку с дёгтем и кисть, которой мазали ичиги. Потом отец долго ловил козлёнка, который за лето приобрел такую прыть, что отец много раз, раскинув руки, ловил пустоту, падал в навоз, ругался, а затем принёс длинную палку с арканом и набросил её на шилья молодых рожек. Почувствовав себя несвободным, козлёнок уперся всеми ногами в землю, тянул верёвку, стараясь её порвать, метался из стороны в сторону, подпрыгивая, бегал кругом. На склонённой к земле мордочке наливались диким огнём глаза, но аркан был крепкий, и отец, подтянув его к себе, помазал кисточкой шерсть на «зеркале». После этого осторожно снял аркан с рогов. Отпущенный на свободу зверёныш отбежал в угол загона и стал смотреть на человека, не понимая, почему же тот его отпустил. За лето, прожитое с человеком, он понял, что человек может не только ласкать животных, но и спокойно взять за рога и резануть острым ножом по горлу. Через изгородь козлёнок видел, как за лето несколько баранов расстались с жизнью. Одного он не понимал: почему крепкие, мощные бараны умирали спокойно?

Отец открыл ворота и стал пугать постепенно, потихоньку, подходя к зверю сбоку, подгоняя к просвету. В просвет был виден родной лес, и, забыв обо всём, козлёнок бросился через огород к кустам и исчез из вида. «Видел, сына, как бился гуран? Дикий зверь будет биться, если попадёт в петлю, в яму, пока не уснёт. Свободу любят они!»

Зимой маленькая речка, выбегавшая из теснины гор с рёвом, терялась на равнине, стекленела, рассыпалась в ручейки и, уже ослабленная, растекалась по полям и замерзала от первого же мороза. Речка петлёй охватывала деревню, покосы, и наледь образовывала большое ледяное поле, которое медленно наползало на селение. Ледяное поле было и радостью, и горем села. Оно поило луга и кормило скот, но оно же сначала медленно, а весной бурно врывалось в улицу, дворы и дома. Одной из причин такого нашествия было то, что ребятня, как только поле обледенеет, устраивала там каток, а потом приносили пешню и долбили в ледяных буграх дыры, через которые вода фонтанировала, выливалась на поле и обновляла лёд, делая его ровным и гладким, расширяя границы. Весной из этих бугров-пузырей она устремлялась, ничем неудерживаемая.

В ту зиму собаки выгнали на лёд несколько косуль, устроив на них облаву. Дикие собачьи облавы были обычным делом, так как собаки, натасканные на зверя, не могли спокойно лежать на своих стогах, чувствуя, что появилась возможность легко взять добычу. Один из выгнанных гуранов раскатился на льду, и в следующий миг на этом месте образовался ревущий, крутящийся и рычащий клуб, от которого шерсть и кровь летели в разные стороны. Ребятня начала кричать взрослых и хлестать собак ветками. Ванюшкин отец, увидев происходящее, выдернул из стога осиновую палку-стельбу и бросился к собакам. Разогнал их, но было уже поздно. Собаки успели загрызть слабое животное. Местами шкура была разорвана, и мясо, и кровь алели в рванинах. Отец приподнял гурана и понёс домой. «Всё, сынок. Придётся зарезать и ободрать. Зайцы, козы для того и существуют, чтобы их ели. Никакой защиты у них нет».

Ванька, помогая отцу обдирать, поддерживал ногу и видел, как живое существо превращается в груду мяса.

— Зимой их можно убивать, папа?

— Можно, а то чем люди кормиться будут. Скока-то нужно сдать, чтобы деньжонок маленько выручить. Да и зверина скусней, полезней — не жирная. Жадничать только, как собаки, нельзя. Волки да собаки давят всех сподряд, не сожрут, бросают, другой раз уже не подходят. Рыси тоже сколько губят. Соболь и тот может козу задавить. Беззащитные они, поэтому зверя нужно бить считая, лишнего не бери.

На следующую весну Ванька должен был окончить четырёхклассную школу в их селе, и перед ним открывалась дорога, которой прошли все старшие братья и сёстры, все ученики из села: десять километров туда, десять — обратно. Остальное время — на учёбу и работу в домашнем хозяйстве.

Весной, когда расцвела черёмуха, мать сказала: «Хватит, отец, ребятам мотаться туда-сюда, этого, последнего, надо сразу же увезти в район, в интернат. Ничо, прокормим, и парень пусть растёт сам, выйдет толк из него, а то будет, как ты, всю жисть на горбе котомки таскать».

С последнего занятия, с проводов учеников, Ванька принёс книгу, а отец, довольный, что его парня хвалили на линейке, придя домой, бросил: «Ладно, возьми сёдня мелкашку и патронов полпачки, иди в лес, учись стрелять. Возьми топорик, зачеши пятно, отшагай полсотни шагов, как целиться, знаешь. Смотри, осторожнее — ружьё раз в год и холостое стреляет. Заряжать будешь, дуло кверху от себя держи».

В то лето Ванька много стрелял. При удобном случае просил ружьё, патроны у отца, у друзей, у незнакомых, которые приезжали к ним домой, искал их везде, где возможно. Ему стало казаться, что он уже кое-чему научился, однако один случай внёс сумятицу в его душу.

После посадки картошки отец уехал на курорт лечиться. Давно прибаливал, откладывал, теперь же врачи заставили ехать. И время было подходящее: сенокос нескоро, охотничий сезон тем более. Ближе к сенокосу мать пригласила Ивана Лобова: «Иван, сходите-ка с Ванькой в лес, подстрели козульку, может, фарт будет, так и зверя. Кирилл-то ишо не скоро приедет, да после курорта беречься ему нужно, а покос скоро, ись надо. Я тебе дам Кириллово ружьё, а штоб он не ругался, Ваньку возьми, вроде ему дала».

Утром вышли пораньше. Мысками, перелесками уходили от дома всё дальше. Иван предостерёг: «Иди тихо, лети над землёй, зверь-то чуткой. Он нас за километр чует, зато мы видим дальше». Отошли от деревни километра три. Рассвело. Поднялись на увал, Иван остановился. Поднял руку: замри! Внизу, метрах в двухстах, стояло животное. Иван выстрелил. Подошли. Ванька ясно видел, что в кустах лежал бурун.

— Дядя Иван, буруна завалили!

— Какой бурун, ты чо, паря, в такую рань коров ишо из дому не выгоняли. А здеся лес. Это зверь. Они, звери, такие и есь — похожие, одичали. Ты, паря, в зверях не разбираешься, так молчи тише. Больше брать тебя не буду, разболтает ишо в деревне, фарта и не будет.

Пока обдирали и сносили мясо в удобное место, зарыли шкуру, голову и потроха, день прошёл. Всё это время Ванька был уверен, что дядя Иван ошибся и потому не даёт ему сказать. Однако вечером, когда он рассказал матери, та его не разубедила: «Иван лучше знает, хто зверь, хто нет, а ты не болтай никому».

В августе перед школой, когда отец вернулся с курорта и стал разрешать чаще ходить в лес, он приносил домой одного-двух рябчиков. Однажды за ним увязались собаки. Он не хотел их брать, так как пошёл пособирать голубики и с надеждой подстрелить рябчика. В таких случаях собаки не нужны, но уйти незаметно не удалось. С весёлым лаем, подняв хвосты по сигналу: «Задание понятно, все вперёд!» — они устремились с шумом в лес, разгоняя из травы, с деревьев молодых птенцов, загоняя в норы и на деревья шустрых бурундуков, весёлых бельчат.

Лес от дома был не далее километра. Сенокос ещё не завершился, и по ягоды людей ходило мало. Только ребятня да старухи. К концу лета все уже набрали и наелись ягод, каких душа желала, поэтому собаки ворвались в дебри неожиданно, как разбойники, застав жертвы врасплох. Не прошло и четверти часа, как они подняли шумный гвалт, призывая охотника. Подойдя к дереву, Ванька увидел на низкой листвянке полосатую спинку бурундука, согнувшегося крючком, как будто гномик одел полосатый мешочек и вот-вот тронется в путь. Но путь был со всех сторон отрезан, собачьи головы, зубы и хвосты кружили вокруг дерева, мелькали в кустах. Впрочем, бурундук на них мало обращал внимания. Он спокойно начал спускаться по стволу винтом, замирая на мгновения, а затем неожиданно появляясь всё ниже и ниже. Ванька с интересом смотрел: что же будет дальше? Отец учил: бурундука трогать не надо. Будут собаки лаять — отзывай, не приучай, а то в лесу хода никакого не будет, забегаешься. Бурундук вдруг неожиданно прыгнул в траву, исчез и в следующее мгновение уже свистел, дразнил собак с другого дерева, забравшись в дупло, и если бы собаки не так громко лаяли, то слышно было бы хихиканье хитрого зверька. Одураченные собаки с яростью бросились к другому дереву. Ярость лая удвоилась.

Помня наказ отца, Ванька отошёл подальше и стал отзывать собак. Уйдя уже на значительное расстояние, он всё звал и звал. Наконец, лай прекратился, и шумная свора промчалась мимо него дальше в лес. Через некоторое время лай возобновился. Собирая ягоды, Ванька терпеливо ждал, не подходя, когда же собакам надоест лаять, и они прибегут к нему, лягут на кочку, высунув красные языки и, часто дыша, начнут принюхиваться и прислушиваться к окружающей жизни. Потом, отдохнув, начнут осторожно слизывать с ладошки вкусные ягодки, потом он наклонит к их носам ветку, усыпанную ягодой, и они одними зубами станут отрывать их и жевать, смешно морщась. Потом поймут, что ягоды вкусные и съедобные, и будут самостоятельно лазить в кусты, стряхивая половину ягод на землю, и угощаться этой ягодой. Когда они будут мешать сбору, он отгонит их чуть дальше. Размышляя о своем недалёком будущем, Ванька всё прислушивался к лаю и заметил, что лай уже не такой, как раньше. «Охрипли, наверное. Пойду отпугну». Оставив жестяную банку на ветке, он отправился на лай. Собаки, почуяв подмогу, воспрянули, и лай стал ещё азартнее. Не дойдя до дерева пятидесяти шагов, он увидел на лохматой невысокой елине тёмный комок. Надо же, кошка! Как далеко мышкует. Немного подумав, он вспомнил из рассказов мужиков, что в лесу иногда встречается кузун-бузун, дикая кошка, и решил, что представился случай добыть первый трофей. Приладив ружьё на сучке другого дерева, он долго целился: в голову или для верности по туше? Решив, что по туше надёжнее, нажал на курок. Комок полетел вниз, началась свалка, и вдруг самый малый щенок с диким воем бросился к Ваньке, тряся головой, — зверь вцепился зубами ему в кончик носа — болезненное и нежное место. Ванька успел поймать трофей за ногу, и теперь они тянули каждый в свою сторону. Щенок ревел и мотал головой, Ванька одной рукой держал зверька, другой рукой с палкой старался отогнать собак, норовивших поймать этот узел за середину. Отогнав собак, он схватил зверька за горло, но тот, почувствовав, что смерть близка, ещё сильнее сжал зубы, нанося обидчику хоть какой-то ущерб. Взяв крепкий и острый сучок, Ванька разжал зубы, высоко поднял его над, головой, влез на старый пень. Щенок прыгал и прыгал вверх, стараясь дотянуться до зверька, чтобы отомстить за свой позор и боль, а старые собаки сидели и смотрели довольные, дожидаясь ласкового слова от охотника за хорошую работу. С удовольствием разглядывая трофей, Ванька всё больше сомневался: кошка ли это? Потом, засунув его за пазуху, взял ружьё, подобрал ведёрко и поспешил домой.

Придя домой, Ванька стал осторожно рассказывать отцу, как он убил в лесу кошку. Потом вытащил её и положил отцу на колени. «Уй, да это же соболь, сынок! — отец повертел, подул, помолчал и добавил. — Рано ты его убил, не надо было. Пропала шкурка. Их можно бить только после Покрова. Запоминай, сынок, какой он, соболь. Так легко даётся не кажному и не кажный раз. Которые и за всю жисть ни одного добыть не могут!»