Культура 10 мар 2020 894

​Виктор Балдоржиев. Кони Гефеста. Рассказы

Родился в Забайкалье. Автор романа «Разные люди», поэтического сборника «Каторга», более десяти книг переводов. Публиковался в коллективных сборниках, в журналах «Полярная звезда», «Дальний Восток», в альманахе «Сибирь». Член Союза писателей России. Живет в Чите.

Телефон

В деревне таксуют три водителя. Двое из них — молодые ребята на старых советских легковушках — доставляют в райцентр и обратно. Третий на иномарке — пожилой Кеша Пушкарев. У него минивэн, вроде маленького автобуса. Он ездит в город.
Номера их телефонов знает вся деревня. Пассажиров водители начинают собирать спозаранку.

Маршрут в город Кеша Пушкарев проложил лет двадцать назад, поменял третий минивэн. Ему за шестьдесят перевалило, а он все баранку крутит. Детей и внуков навалом, правнучка уже есть. Кажется, все взрослые Пушкаревы не сидят без дела, но стабильный заработок образовался только у деда Кеши. Он и тянет ватагу.
Многие земляки удивляются тому, как при такой одышке сердечника рыжеватый и полный дед Пушкарев до сих пор умудряется посадить и высадить пассажиров, развезти их по адресам в городе, уложить весь багаж, да еще выполнять разные просьбы своих земляков.
Солнце нового века жарит в степи страшно. Особенно в полдень.
Пушкарев собирает пассажиров по холодку. Если остаются места, то минут пятнадцать стоит у шлакоблочного белого здания с забитыми крест-накрест дверями и окнами, надеясь дождаться неплановых пассажиров.
Бывшая контора правления колхоза буйно зарастает крапивой. Во времена, когда здесь не было зарослей крапивы, Кеша дремал у конторы в «уазике», ожидая Николая Петровича, председателя колхоза. Двадцать лет Пушкарев оттрубил его верным водителем. Миллионером расцветал и гремел на весь край колхоз. Потом началась перестройка, все скособочилось, затрещало и полетело к чертовой матери…
Сегодня дед Кеша дождался чернявого и похудевшего от болезней Андрея Вершинина, своего ровесника. За ним прибежал сын соседей и ровесников Пушкаревых Дамдинка, который года два назад поселился с женой в степи, в юрте, на чабанской стоянке родителей, заросшей крапивой пострашнее, чем контора. Скот молодые задумали разводить.

Но оказалось, что Дамдинка не едет в город, он просил заехать в Цифроград и купить его дочке сотовый телефон. И дал на это дело деду Кеше семьсот рублей, сто из которых, как и полагалось, были платой за доставку. Пушкарев записал поручение и, оглядев семерых земляков, устроившихся в салоне минивэна, выехал на трассу. Забот, заданий и просьб набралось, как и всегда, много. Все они были записаны на тетрадном листке, хранящемся в карманчике маленькой китайской сумочки на ремне.

Другие при возрасте Пушкарева давно скручены всякими недугами, а этот хрипит и свистит бронхами, но ковыляет вокруг своего микрика, плотно укладывая чемоданы и баулы, каждый день ездит из деревни в город и обратно, успевая звонить и отвечать на все телефонные звонки. Еще старуха и внуки норовят заказывать деду всякие вкусности или игрушки.

Ровесника и одноклассника своего Андрея Вершинина дед Кеша посадил на переднее сиденье, рядом. И в дороге донимает его вопросами, успевая заметить про себя, что современная, устрашающая фантастическим маскировочным цветом униформа и черные военные ботинки на немногословном и чернявом Андрее выглядят смешно и нелепо.
— На проверку собрался, Андрюха?
— Мне же надо раз в квартал у кардиолога проверяться.
— Помотала тебя жизнь, Андрюха, — вздыхает Пушкарев, вкладывая в эту фразу всю жизнь ровесника, от драки с приезжими строителями-зеками в юности, где его чуть не зарезали, до недавнего случая, когда Андрея пырнул ножом родной сын, отсидевший уже три срока.
Худой и остролицый Вершинин задумчиво молчит.
Все знают, что сына они со старухой не сдали, милиции заявили, что нож Вершинин воткнул в себя, разделывая тушу коровы. После операции старика согнуло еще больше, будто что-то стянуло его изнутри.

Он молча оглядывает раскрывающуюся взору утреннюю степь. Заметно, что доволен: наконец-то вырвался из душного дома, где пьяный сын и замученная бытом старуха. Работать он уже не может. В деревне его зовут Коротким, имея в виду, что за две операции хирурги значительно укоротили внутренности Вершинина. Год назад у него признали угрожающее предынфарктное состояние. Хозяйство рухнуло на старуху.
Внуков у них не было. Сорокалетний пьяница-сын так и не женился.
— А что тебе Дамдинка заказал? — вдруг прерывает молчание Андрей.
Пассажиры в салоне, прислонившись друг к другу, мирно дремлют.
— Да телефон дочурке своей.
— Даримке! — оживляется дед Андрей. — Вся в свою бабушку. Нинка первой хохотушкой была в классе. Мы же рядом с их семьей жили.
— А Баирка первым драчуном! — рассмеялся Пушкарев.
Ровесники в прошлом году похоронили свою одноклассницу, бабушку этой самой Даримки, которой заказали телефон. Дед ее умер еще раньше, тоже учился с Пушкаревым и Вершининым. Фамилия супругов — Бадмаевы.
Тягостное молчание, повествующее, как немое кино, о прошедшей жизни ровесников, затягивается.
— Работа и слава любого согнут, — делает вывод после затянувшейся паузы Кеша, выезжая из большого придорожного поселка на основную дорогу в город, по которой мельтешит множество машин. — Не зря же их столькими орденами и медалями государство наградило. У Баирки — две «трудовые славы» были, и Нину награждали медалями. На всех собраниях в президиум приглашали. Два сына их почти всю скотину пропили и смотались куда-то, только младший Дамдинка в деревне остался.
— Враз работяги никому не нужны стали! — вдруг отвердевшим голосом проговорил Андрей. — Теперь Дамдинка на отцовой стоянке лебеду скосил, крапиву выкорчевал, стайку новую построил, дом поставил возле юрты. Даримка нынче уже баран пасет.
— Травы нет, косить негде и нечего. Одна крапива, — как бы смягчает разговор Кеша. — Все кругом пожгло. И когда эта засуха кончится.
— Семнадцатый год степь выжигает! — замечает Андрей.
— И в такую жару девчушка баран пасет, — задумчиво говорит Кеша.
— И мы пасли в детстве, — усмехается Вершинин, внимательно вглядываясь в бледную степь, где уже появилось далекое знойное марево, в котором он, будто, хотел увидеть кого-то. — Помнишь, Кеха? Черные, как головешки, по степи бегали?

— Почему не помню? Все помню! — рассмеялся Кеша. — И Даримка сейчас такая же черная, за баранами бегает и играет. Телефон ждет.
Они углубляются в воспоминания.

Вся их жизнь маялась и радовалась в одном колхозе, в бескрайней и знойной степи, возле озер и маленьких речушек, где паслись тысячные отары овец, табуны лошадей, гурты коров. Их было так много, и в головах друзей до сих пор не укладывается, что неуемная уйма животных и обустроенная жизнь враз могли куда-то исчезнуть. Как, куда, зачем? Кому это надо?
Постепенно беседа их переходит в спор, который тут же гасится более светлыми и греющими душу воспоминаниями. Уже и земляки в салоне проснулись, некоторые из них что-то подсказывают, дополняют. Каждому есть что вспомнить. Кешин микрик давно стал местом воспоминаний и новостей, иногда тут случаются настоящие сходы односельчан.
— Мало у Дамдинки скота. В зиму много животины в степи пало. Когда еще на ноги поднимутся! — вздыхает Вершинин. — Ты меня возле диагностической высади, Кеха. У меня с доктором строго по времени.
— В три я тебя заберу. Задержусь — звони, — подытоживает разговор Пушкарев, въезжая на городскую улицу и пристраиваясь к потоку машин.
Обращаясь в салон, к землякам, он громко вопрошает:
— Ну, кому куда?

Высадив земляков по разным адресам, дед Кеша за полтора часа выполнил все просьбы земляков, потом вернулся на свое привычное место за углом автовокзала, которое никто из водителей давно не занимает. Это было неким признанием и знаком уважения шоферской братвы края.
Пассажиры уже ждали его.
На этот раз он только двух студентов забрал по адресу: ребята сдавали экзамены и опаздывали. Пришлось ждать возле института.
В три часа Пушкарев забрал Вершинина, одиноко скучавшего на остановке у диагностической больницы.
— Поживешь еще, говорит доктор, если шунтирование сделаешь! — радостно сообщил Вершинин, усаживаясь на свое место и здороваясь с земляками, едущими из города в деревню. — Трубки резиновые вошьют.
— А куда денешься? Поживешь! — одобрил решение доктора Пушкарев, просматривая смятую бумажку и вычеркивая строки в списке поручений. — Студенты, где тут Цифроград?

В красивый, блестящий огромными стеклами магазин, где должен быть телефон Даримки, Пушкарев и Вершинин отправились вдвоем. Телефона за шестьсот рублей там не оказалось. И за семьсот не было.
В салоне микрика студенты подсказали следующий магазин. Там телефоны за шестьсот или семьсот рублей были. На отдельной витрине навалены.
Пушкарев выбрал из этой кучи какой-то махонький, беленький, почти без экрана аппаратик. Был и другой, чуть побольше, но за семьсот и — черный. Старики заспорили — черный или белый телефон брать Даримке.
На нелепую униформу и грубые ботинки Вершинина, сандалии на босых ногах, обвисшую футболку и замасленное трико Пушкарева уже подозрительно посматривали молоденькие особы и юноши в белых рубашках, неслышно прохаживающиеся по отсвечивающему кафелю возле витрин, ненавязчиво обходя покупателей.
— Кеха, тут же одни кнопки, — шипел Вершинин. — Что ребенок будет смотреть, какие здесь картинки?
— Вообще-то, да. Ребенок же, ей смотреть надо! — почесывал вспотевший багровый затылок в редких, рыжеватых волосках Пушкарев, представив загоревшую под знойным степным солнцем маленькую бурятскую девчушку, пасущую баранов у высохшего озера среди жестких белых трав. — Дамдинка еще сказал, что телефон будет ей подарком за хорошую учебу.
— Такой? Она что, хуже других? — голос Вершинина снова отвердел.
— Хоть такой. Денег-то у них нет…
В сверкающем магазине суетились белые люди, взрослые и дети, с нежной и ухоженной кожей, пахнущие благовониями, в легких почти кисейных одеждах из-за необычайной жары. Пушкарев сипел всеми бронхами и равнодушно смотрел сквозь них на другие витрины, где были выставлены красивые телефоны с экранами. Они подошли к этим витринам.
— Кеха, надо выбирать что-то другой масти, — теперь уже осторожно сказал Вершинин, смотря, как молодая женщина покупает вертящейся возле нее девчушке с огромным синим бантом розовый телефон, сверкающий большим экраном, на котором визжали и прыгали какие-то сказочные и разноцветные существа из мультика.
Пушкарев тоже засмотрелся на телефон в руках женщины, потом неожиданно, взволнованно и хрипло, как человек, принявший единственно верное решение, сказал особе в белоснежной кофточке и узких черных брючках, подошедшей к ним:
— Нам другой покажите…
— С дисплеем? С большим? — участливо спросила особа.
— Вообще другой, как у этих, — Пушкарев уже уверенно ткнул в сторону молодой женщины и смеющейся девчушки, добавив, — с большим.
— Этот двенадцать тысяч, самсунг гэлэкси четыре джи! — также участливо пропела особа, открывая маленьким ключиком витрину.
— Сколько?
— Двенадцать тысяч.
Вершинин странно посмотрел на Пушкарева, потом долго и ожесточенно рылся за пазухой своей нелепой униформы и, выдернув оттуда старый бумажник советского образца, протянул другу новенькую пятитысячную бумажку, добавив к ней две помятые тысячные.
Дед Кеша, молча наблюдавший за другом, извлек из своей китайской сумочки на ремне пять бумажек по тысяче.
Симку к телефону купили по паспорту Вершинина.

Выехав за город, Пушкарев посмотрел на побледневшее лицо ровесника и, притормаживая, обеспокоенно спросил:
— Ты лекарство свое под язык положил?
— Не надо. Нормально у меня, Кеха, — слабо улыбнулся Вершинин. — Не поеду резину вшивать. Со своим сердцем доживу…

Кони Гефеста

1990 год. Зима. Город на Восточной окраине России. От угла дома на пересечении улиц Ленина и Островского до невзрачного магазина из белого кирпича получилась утоптанная по снегу тропинка-диагональ, пролегающая через площадь Декабристов с выходом на угол улиц Валерия Чкалова и Полины Осипенко. По диагонали люди ходили за водкой.
По обе стороны этой тропинки первые бомжи перестройки собирали «бычки» махорочных самокруток, сигарет «Прима», «Астра». Но в магазинах порой и этого не было. Пакеты еще не валялись, бутылок не наблюдалось, сами сдавали. Свалок тоже не припоминаю…
— Ты понимаешь, я — Гефест, — объяснял мне на диагонали, по пути в магазин, Юрий Анатольевич Круглов, затягиваясь самокруткой из крепчайшей махорки. — А Гефест — это урод. Вот послушай…
Мы остановились и разговорились, удивляя прохожих, тоже любителей этой диагонали. Дыша на меня табаком, внимательно смотря в глаза, Круглов стал рассказывать историю жизни урода Гефеста.
— Мы с ним люди одной судьбы. Впрочем, как и ты, не зря же мы вместе, — убежденно говорил мой друг. — Родился Гефест тщедушным, хромым, щупленьким. В общем, не жилец… Как и я…

Началась эта история ночью.
Никогда не знаешь, на что или на кого наткнешься, собираясь в гости к художнику. Часа в два ночи я спешно набросал стихотворение. Это были впечатления: опять же Круглов, пейзаж — река, ивняки, отмель и лодка…

Еще немного! Первый лучик робко
Забрезжит сквозь извивы ивняков.
На отмели ссутуленная лодка
Все ждет меня из глупых городов…

Взбрело, понимаете ли, в голову, бывает так. Но меня мучило, что цвета пейзажа напоминали стиль Яна Ивановича Шплатова: что-то матовое, приглушенное, с едва заметным коричневым оттенком. Хороший стиль, но не мой. Строки надо было показать Круглову. Сейчас ему, наверное, очень одиноко…
За окном общаги была густая темень, где-то далеко не то стреляли, не то били железом об железо, что-то ухало и бухало, кричали люди. Город жил страшной жизнью голодных и злых зомби, повсюду, как доты, стояли железные киоски с решетками и массивными стальными дверями. Квартиры становились точками бандитов и бастионами напуганных горожан. В это время неплохо зарабатывали сварщики: нужны были тысячи дверей и решеток. Люди лихорадочно защищались.
По ночам часто стреляли, слышались пьяные крики и мольбы о помощи. Казалось, что сосед душит соседа, а в каждом переулке можно наткнуться на нож или убитого человека.
Но, независимо от этой страшной обстановки голода, холода и разгула бандитизма, через весь город пролегал незримый путь от моей общаги на улице Шилова до мастерской Круглова, окна которой светили, как маяк в ночи, на девятом этаже дома на углу улиц Островского и Ленина. Похмельно, красно, но светили.
Мы ходили напрямую, срезая все возможные углы. В тот раз я отправился к Круглову в третьем часу ночи. Путь был неблизкий, ходьба по ночному городу была делом привычным, к тому же согревало чувство, что среди этого жуткого разгула озверевших уродов в любое время дня и ночи ждет меня близкий человек, который вникнет в строки, написанные в каком-то полубреду. Да и вся жизнь в те годы проходила как в полубреду…
К четырем часам ночи я дошел до мастерской. По пути наткнулся на толпу пьяных полулюдей, еле-еле отбился от них, перемахнул через забор и слышал за спиной крики: «Лови нерусского!» Для таких случаев я всегда носил подаренную мне офицерами-афганцами гранату без чеки, иногда цепь или кастет. (Кстати, чтобы потом не повторяться: в те годы Круглов носил за голенищем унта преострейший сапожный нож, которым он резал линолеум для гравюр и бумагу).

Юрий Анатольевич не спал. Он раздумывал перед натянутым холстом, на котором были изображены убегающие по каким-то ступеням (внутри Парфенона? здание в Афинах?) кони. За ними полз, протягивая руки, старый грек в красном хитоне, из-под которого выбегал кривой и кровавый, в алых пятнах, след. Круглов курил самокрутку, то отходил от работы, то снова приближался. И, наклоняя голову, рассматривал и размышлял о чем-то очень важном, будто силился вспомнить что-то произошедшее с ним давным-давно и забытое до поры до времени.
— Кони Гефеста, — коротко ответил на мой недоуменный взгляд Юрий Анатольевич. — Чай будешь?
У нас никогда и ничего не происходило просто так. Любая пьянка — проверка мастерства. В те годы наш друг Володя Литвинов замечал: «Я как новая машина. Проверяю себя на всех скоростях и режимах». Так вот, мы похлебали чай, я прочитал Юрию Анатольевичу стихотворение, он всплеснул руками и горячо заговорил об искусстве, бросив в паузе:
— Ты прав, тут Шплатовым припахивает… Это его стиль. Кстати, единственный и неповторимый…

Спали мы от силы часа три-четыре. Утром вспомнили, что надо отмечать событие: стихотворение и коней Гефеста. И вот теперь идем «в девятку» за водкой, стоим на протоптанной диагонали, ведущей в магазин, и Круглов продолжает речь, начатую еще перед рассветом:
— В общем, не жилец был Гефест. Как и я. Близкие даже не думали, что я выживу. Они все время куда-то переезжали вдоль Шилки. Рассказывали, что возили меня в сундуке. И мать у меня была такая же, как и у Гефеста.
— Гера, что ли? — недоуменно переспрашиваю я.
Прохожие на нас удивленно оглядываются и перешептываются: «Художник с поэтом. Пьяницы… За водкой поперли. Да еще в шинели».
— Ага, — кивает согласно Круглов. — Как могла эта Гера разглядеть, что из этого уродца получится Мастер? Пойми: любой земной огонь имеет небесное происхождение, но прячется он в недрах вулканов. Так и талант человека. Как могла Гера догадаться об этом? Она ужаснулась своего сына и сбросила его со своего сраного Олимпа. Также поступили и со мной. Примерно такова же и твоя судьба, и судьба многих художников… Простые люди всегда будут ужасаться непредсказуемости.
Он затянулся самокруткой и, выпустив дым, закашлял, намереваясь сказать что-то важное. Поправил на ходу воротник шинели, полы которой волочились за ним по тропинке, как королевская мантия.
Я оглянулся и заметил, что прохожих становится больше. Все они удивленно, а некоторые откровенно весело, смотрели на нас. Оказывается, люди интересовались не беседами об искусстве, а шинелью Юрия Анатольевича.

На нем была настоящая генеральская шинель. Шинель высокого и осанистого генерала Л-ского. А Круглов был щупленький, невысокого роста. В спешке он набросил на себя шинель генерала, который мирно храпел в маленькой комнате мастерской.
Генерал Л-ский пьянствовал с нами уже неделю. Что-то случилось в его генеральстве, он запил, закуролесил. По пьянке, случайно, попал в нашу среду, где все дни были воскресеньями. Это ему так понравилось и настолько поразило, что он многократно увеличил дозу спиртного. Вследствие чего и спал в мастерской Круглова беспробудным сном, спал так, что даже мы начинали побаиваться.
Водку в те годы продавали по талонам. Но что значат для художника талоны? Всегда нарисует. И вот мы спешим по диагонали в магазин, но дойти нам мешает Гефест, который все время напоминает Круглову о судьбе многих художников. И о его личной судьбе.
Видимо, ночью генерал улегся спать, Круглов вытащил давно начатую работу. Ночной свет ему не мешал. Однажды он сказал мне: «Надо работать без естественного света, так лучше править при естественном…» В это же время я написал стихотворение и отправился через весь город в мастерскую Круглова, где спал генерал и висела его длинная шинель.
— Ты же знаешь, что Гефест — самый первый изобретатель, — не оставляет тему Круглов по дороге в магазин, продолжая подметать снег полами генеральской шинели. — Всегда помни, что за уродством может скрываться гений и светлый ум добрейшего человека…
Из провала поднятого воротника шинели выглядывает рыжая бородка Круглова и оттуда валит махорочный дым. Слышно:
— Когда мать сбросила Гефеста в море…

Коля и Люба

Нормальный человек так не может кричать. Это какие-то невероятные и жуткие звуки, в которых хрипят и шипят гласные и согласные. Мир наполняется этими ужасными звуками, которые обрываются так, что даже не верится, что наступила тишина.

— А где мы можем жить? Всю жизнь в совхозе работали. Он так с быками и коровами обращался, что все ветеринары ему завидовали, — тихо говорит Люба о том, кто только что так ужасно кричал. — Надо привыкнуть. Он тоже привыкнет, слушаться будет. Коля, замолчи, не надо кричать. Понимает он, видите?
Коля, порывавшийся снова закричать, действительно успокаивается.
В голосе Любы умиротворенность. Она довольна. «А до этого? — боюсь спросить я. — Каким он был до этого?»
Я думал, что он так будет кричать без конца. Как лечиться остальным?
Врачи напугали меня и родных: в любой момент может случиться инфаркт. Положительные эмоции испытываете? Откуда они у нас могут быть? Среда не знает воскресений, все время в агрессии и напряжении. Врачи послушали, покачали недоверчиво головами в белых колпаках и определили в узенькую, как пенал, палату на четыре койки.
Так я познакомился с Любой и Колей. И Кешей, который лежит на кровати возле двери. Баню он строил, хотя недавно приехал после операции на сердце. А тут опять жена повздорила с ним. Итог — второй инсульт. Кеша говорит, что он закончит стройку. Даже жена его думает так. Она часто бывает в больнице и долго шушукается с Кешей у окна коридора.

А Люба медленно катит мимо них Колю на коляске, тот разглядывает самодельные плакатики, которыми увешана вся стена. Коля еще может высоко и криво вскидывать голову. И снова заходится в жутком крике.
Они — муж и жена. Им по пятьдесят. Не старые еще. От совхоза остались фундаменты домов, гаражей, ферм, какие-то ржавые железки. И воспоминания. Настоящая жизнь Любы и Коли была и осталась там…
Говорю им, что посмотреть на развалины бывших колхозов и совхозов когда-нибудь поедут иностранные туристы. Но Любе и Коле безразлично. Они уже свыклись со своей бедой. Люба говорит, что через неделю ей надо везти Колю в город, на ВТЭК. Оказывается, инвалидность надо удостоверять каждый год. Врачи должны посмотреть на ее парализованного Колю и убедиться, что он по-прежнему «овощ», которому нужен уход. Как и на что она повезет его на комиссию?

— Где они набрали и откуда притащили эти мерзавчики? Ну, бутылочки такие. Пили их, пили, — рассказывает о случившейся беде Люба. — Откроют мерзавчик, смешают с водой и пьют. Злыми от него делаются, ужас! Потом, как и всегда, разодрались. Я же их и унимала, разгоняла по домам. А Коля вечером снова потащился в эту «кафешку», ну дом такой, заброшенный. Там все наши ханыги собираются… Я и забыла про него. А утром — завыли его родственники: убили Колю. Прибегаем, лежит. Раскоряченный среди окурков и бутылочек этих. Потом врач сказала, что его душили да не задушили, какие-то нервы повредили. Уже третий год так живем. Пенсию хоть дали. Легче стало…

У меня начинает стучать в висках. Пенсию им дали. Всюду эта пенсия, эти пять, семь десять тысяч рублей. У кого больше, у кого меньше. Люди жизни свои отдали, а теперь недовольны, как будто что-то еще недодали.
— Пенсия это хорошо! — говорит из своего угла рассудительный Кеша. — Раньше получил. А по закону еще бы лет десять ждал.
— Тогда, наверное, и пенсий-то не будет! — восклицает Люба.
Раньше им назначили пенсию. Повезло, что ли?

Люба, наверное, первой красавицей была в молодости. Стройная, рослая. Рыжая коса без седины. И Коля, конечно, был видным мужчиной. Фактурность в нем и сейчас проглядывает. Кучерявый, смуглый, черноволосый, Люба говорит, что он еще и гармонист. Первый парень на деревне. Порой он слабо шевелит длинными и худыми пальцами. «С быками управлялся…» Иногда взгляд его осмысленный. Повернет голову на человека и «читает» его. И тогда в нем что-то булькает. Люба хорошо понимает его «речь». Они как бы беседуют между собой.
Дети их давно живут далеко от родной деревни. Но одна дочь дома. Никак не уезжает. Не пьет, потому на ней вся семья.
— Туалета же у нас дома нет, а он только под себя может. Кроме того, его надо одеть, обуть, обтереть. И не один раз, — как о чем-то будничном говорит Люба. — Сейчас он совсем легкий. Поднять и перевернуть его милое дело.
Мы с Кешей становимся свидетелями того, как Люба делает это «милое дело». Почти три года она ухаживает за Колей. Многих жен стоит эта Люба!
— Правая нога у Кольки еще шевелится. Вот-вот, снова характер показывает. Не лягайся, черт! — смеется Люба, радуя Кешу и меня.
Она умело и быстро надевает на мужа рубашку, но тот пробует пнуть жену, при этом мычит и гневно показывает еще живым глазом на Кешу и меня. «Ревнует!» — догадываюсь я, выходя в коридор.
И снова слышу страшные крики бедного Коли.

— Раньше он притащится домой пьяным, орет на всех и бегает с ножом. Да не убил бы он никогда, хотя кто знает пьяного. Добрый он, мухи за всю жизнь не обидел… Может быть, лучше так-то. Ведь сейчас и пенсию получаем, а раньше денег вообще не было, — обреченно и тихо шепчет в палате вечером Люба, бережно покачивая толстый матрац задремавшего Коли. — Вот подняла я его, развернула, обтерла и спать уложила… Лучше, может быть, так, а?

Душа моя сжимается и содрогается. Отворачиваюсь к стене, чтобы никто, особенно Люба, не видел моих слез.
У кого и какие тут могут быть слова? Эх, страна…

Хитрые

— Какая у нас больница была! — восклицает высокий старик Шароглазов, отодвинув на лоб толстые очки. — Закрыли в прошлом году. Говорят, шикарно слишком для деревни.
Начитанный дед, культурно говорит. Вот и сейчас он читает толстую книгу.
— И у нас на двадцать пять коек до недавнего времени работала, — вздыхает Кузнецов, баюкая культю. — Шестьдесят сантиметров стена, сам мерил!
— Людей не хватает. На одну больничку надо шесть тысяч населения! — назидательно говорит Боровский. — А у нас на шесть тысяч квадратных километров только девять тысяч человек. Значит, стационары не нужны.
— Это где сказали, что не нужны? — встревает кто-то из дальнего угла.
— В Госдуме так решили! — открывает свои знания Боровский. — Приспосабливаться надо. Как только в Усть-Березовой остановилась стройка, я сразу в райцентр перебрался. Понял, тяжелые годы наступают. Обхитрил время. Больницу там года три назад закрыли. У народа не будут спрашивать.
Разговоры не смолкают. В длинном и сумрачном коридоре, где вдоль стен стоят каталки, остро пахнет нашатырем и аммиаком…
Захожу обратно. Судя по кроватям, палата рассчитана на восемь человек, но пока нас здесь четверо. Все — сердечники. И всем за шестьдесят. Кто с предынфарктным, кто после инфаркта, а кто и после инсульта пытается ожить. Мало, видимо, было у людей положительных эмоций, а все остальные эмоции норовят по сердцу вдарить. Наглядно видно: кого и как била жизнь.
Только по Боровскому не заметно, хотя у него уже несколько раз был инфаркт. Сам он говорит, что даже не успевает понять, как его смерть минует. Не зря себя хитрым называет. Столько раз смерть обмануть!
Сюда его и некоторых из нас возят уже лет десять… Как подскочит давление, так и везут очередного пациента, побледневшего и еле живого, сюда. Конечно, если в деревне машина найдется. Нет машины или денег нет на бензин — умрет человек. В райцентре, где больница, легче. Там есть, хоть и старая, но санитарка…
Вчера еще лежал кулем на каталке Боровский, но вертел большой поседевшей и кучерявой головой в разные стороны, смотрел строго и с надеждой на врачей и медсестер. Молчал.
На самом деле Володя Боровский большой говорун.

Голос у него зычный, басовитый, утверждающий голос. Ни в чем не уступал. Во всем прав. Раньше встревал в любой разговор. Только коснется его уха тема, как Боровский уже настороже, на взводе, а вмешавшись, сразу давит собеседников или спорящих по всем направлениям. Логика у него народная, железная, ничем и никакими доводами перешибить невозможно. Бульдожья хватка. Кстати, он и походит на бульдога.
Раньше многие отказывались не то, чтобы спорить с ним, но и разговаривать мирно. Испытано: не тот человек Володя Боровский, чтобы просто так потерять свою железную правоту. Об этом знает чуть ли не весь район, о коллективе больницы и больных и говорить нечего. Изучили. Принимают его здесь, как родного, можно сказать, как лидера.
И дома никто не спорит с ним. И соседи уважают. Дело не в том, что никто не сомневается в мастерстве и неоспоримых аргументах Боровского, а в том, что давление у него может подпрыгнуть.
Живет он с внучонком, старухой своей и дочкой, которая года три назад развелась с мужем и прикатила из Приморья со своим карапузом Тимохой. Неугомонный внучонок сразу стал радостью и смыслом жизни вышедшего на пенсию Боровского. Оказывается, его положительные эмоции были скрыты в замужестве дочери и обнаружились с ее разводом.
Но Тимоха внук не только его, но и старухи Боровского, дородной бабы Гали, переваливающейся гусыней по своему большому двору, сплошь застроенном и заставленном разными хозяйственными строениями и приспособлениями. Натаскал в свое время Боровский.
У бабы Гали свои взгляды и методы воспитания подрастающего поколения. Говорят, что из-за одного такого метода и попал снова в нашу палату Володя Боровский. Не утерпел и накричал на старуху.
Его тут давно завклубом прозвали, а палату, естественно, клубом…

На этот раз он молчал сутки. Пока откачивали, пока капельницы ставили, пока таблетки глотал. Кажется, опять пронесло! Можно говорить.
— Вот у тебя ноги опухают. А почему? — неожиданно спросил он у Сереги Кузнецова утром после обхода врачей.
— Почему, почему. Сердце больное. Не знаешь, что ли? — нехотя ответил Кузнецов, рассматривая свои опухшие ноги, которые так повело, что они уже и на ноги не похожи. Какие-то чурки с ногтями.
— А вот и нет. Их надо в соленой воде держать. Я вот держу, и ноги у меня не так сильно опухают. Вообще, вода всегда спасает. Аква с греческого. Давление поднимается, я сразу кричу старухе: воду готовь в двух тазах.
— Они у меня за неделю распухли, — сообщает Кузнецов. — А так тоже бывают тоненькими и ловкими.
— Почему в двух тазах? — скучно спросил кто-то из больных.
— И на этот вопрос есть ответ, — продолжал повеселевший Боровский. — В горячей воде ноги держу, а в холодной — руки. Не сразу, конечно. Во всем своя хитрость.
— Какая от болезни хитрость? — возразил Кузнецов, раздраженный тем, что не слушают про его ловкие ноги.
— Вся наша жизнь хитрость. Там приспособиться, тут приладиться, — заговорил Боровский. — Вы же помните: я раньше шибко кипятился, а теперь видите — спокойно говорю. Понял, что вредно волноваться. Спорить перестал, слушаю только. Перехитрил на какое-то время болезнь.
— Государство не перехитришь! — уже злится сгорбленный годами, работой и болезнью Кузнецов.
Ему тяжелее всех: лет двадцать тому назад он потерял в аварии правую руку по локоть. А теперь — инфаркт, ноги опухают, культя болит. — Государство всегда свое возьмет, все из человека выжмет и выпьет.
— Не всегда, паря, не всегда! — мечтательно и уверенно возражает Боровский. — Меня не перехитришь. Помните, у нас цементный завод строили? Я там еще складами заведовал. Какое было времечко!

Он оглядывает палату и приглашает всех к разговору о временах, когда он заведовал складами. Палата нехотя оживает, а потом, увлекшись, каждый вспоминает прошедшие годы, но Боровский упрямо клонит всех именно к хитрости, когда каждый да перехитрил в чем-то государство. В таком ключе какой-нибудь забытый поступок предстает уже совершенно не простым, а выдающимся деянием, иногда даже геройством. Кому не хочется показать себя с выгодной стороны? Любой человек требует к себе уважительности и даже восхищения. Отсюда и менталитеты народов, их истории и судьбы…
Старик Шароглазов вспомнил, как он своих худых коровенок записывал в гурте совхозными, а упитанных, совхозных, брал себе, все его родственники держали свой скот в гурте, за которым смотрел Шароглазов. После этого повеселел работавший чабаном Серега Кузнецов, он похвастался своей сметливостью и умением покрывать недостачу в своей отаре.
— Гонишь отару на стрижку и свербит мысль — двадцать две головы не хватает. Что делать? К стригалям на поклон. Братцы, выручайте. Это же очень просто: остриг овцу, разорвал руно надвое и сдал. На выходе же по рунам считают. Вот и отара целая.
— Молодец! Ах, ты какой ушлый, Серега! Голова! — восхищается Боровский, садясь на кровать.
Тучный и весь фактурный мясистым телом и лицом, он возвышается над всеми, похожий на арабского султана.
— А руно мало весит! Ничего?
— Так овца такая маленькая была! — смеется Кузнецов.
За ним веселится вся палата и пришедшие с других палат гости.
— То ли еще бывало в колхозах! — машет сухой рукой и говорит скрипучим голосом старик Шароглазов, кровать которого возле окна. — Овца, конечно, мельче коровы. Зять мой покойный, Федька, умел и масть коровам менять, и рога им выпрямлять!
Теперь на коне старик Шароглазов.
— Врешь, дед! Как это выпрямлял? — вскидывает голову изумленный Боровский. — Масть ладно, нафышкать можно какой-нибудь краской. А рога ведь греть надо! Он что, с паяльной лампой воровал? Это же физика!
— Вот из-за этой физики Федька и загремел на химию. Он же и сапоги на ноги коровам надевал и рога горячей золой выпрямлял, и по ручью уводил, чтобы собаки след не взяли.
— Золой, конечно, можно. Верю! — ставит точку Боровский. И все соглашаются с ним. Хитрый черт, все знает…

В полдень привезли еще одного сердечника из дальней деревни. Этот умудрился окучивать картошку в жару. С гипертоническим кризом, оказывается, он давно знаком. Ближе к ужину, придя в себя и оглядевшись после капельницы, он обводит палату виноватыми карими глазами и прислушивается к разговору.
Боровский рассказывает о том, как он, будучи завскладами на цементном заводе, вместо положенных трех тонн цемента ухитрялся отпускать по две с половиной тонны.
— А в бумагах у меня был полный ажур! — восклицает он и его черные глаза лучатся детским лукавством. — Там и надо-то, пару досок под уклон, градусов на 7-8 поставить на весы, куда машина заезжает. Как раз на центр весов давит задними колесами. Потом я еще на дюймовку прибавил доски, уклон стал больше. Ну, там уже на тонны государство обманывал.
— Да, ты хорошо живешь! — вздыхает дед Шароглазов. — Вон, какую домину отгрохал. Хитрый! Слыхал я, что в Усть-Березовой можно за бутылку цемент брать. Не доехал в свое время.
— Что цемент! Я вот завзернотоком был, — включается в разговор новичок. — Тоже на весах уклон делал. Во время приемки на уборочной. На каждую машину выходило килограмм по восемьсот. В соседних районах все время засуха. Это у нас три речки, да озер полно. А у них — нет. Вот и едут ко мне с четырех районов.
— Знаю я тебя! Гриха Волокитин ты! У тебя же зерно и брал, когда много чушек держал, — вдохновленный новыми сюжетами, снова приподнимается султаном на кровати Боровский.
Гриха Волокитин, раскрыв рот, радостно узнает земляков.

Разговор становится оживленнее. Каждый вспоминает о прошлой жизни, своей молодости, своем удальстве и своей хитрости.
В полночь, когда больные спят, а из одной палаты слышится непрерывный стон, привозят еще двух мужиков, тоже из дальних деревень.
Всю ночь суетятся врачи, медсестры, санитары. Кого-то везут на каталке. В операционной горит свет.
У процедурной остро пахнет нашатырем и аммиаком…

В шесть утра в палату врывается ошалевший медбрат в нелепом белом колпаке. Он неожиданно включает резкий яркий свет, отчего сразу становится тревожно и страшно. Больные испуганно просыпаются и щурятся от ярких люстр.
Медбрат что-то кричит сержантским голосом, раздает не выспавшимся и ничего не понимающим больным назначения, то есть лекарства, ругает за газеты на тумбочках и подоконниках.
— А где Гриха Волокитин? — неожиданно спрашивает Боровский, увидев у стены пустую кровать.
— Умер он, — тихо говорит старик Шароглазов, которого мучает бессонница. — Ночью его схватило, я дежурную позвал, его и увезли.
Беспокойный медбрат ушел. В палате наступает тягостная тишина.
И в этой тишине мне хочется громко крикнуть:
— Говори, Боровский!